Тайная жизнь Сальвадора Дали (2 часть)Тайная жизнь Сальвадора Дали
Юность- Кузнечик- Исключение из коллежа и конец европейской войны Я подрос и у меня появились первые волосы. Это обнаружилось в одно летнее утро в заливе Росас. Я только что искупался нагишом вместе с другими детьми и обсыхал на солнце, как вдруг, разглядывая свое тело с самоупоением Нарцисса, увидел несколько тонких, редких и длинных волосков, которые неравномерно покрывали мой лобок и поднимались к животу.
Моя юность была временем, когда я сознательно углублял все мифы, странности, дарования и черты гениальности, лишь слегка намеченные в детстве. Я не хотел ни в чем ни исправляться, ни меняться. Больше того, я был одержим желанием любой ценой заставить себя любить. Моя личность, самоутверждаясь с неистовой силой, уже не довольствовалась примитивным самолюбием, а устремилась к антисоциальным и анархистским наклонностям. Ребенок-король стал анархистом! Из принципа я был против всего. С малых лет я безотчетно делал все, чтобы "отличаться от других". В юности я делал то же, но нарочно. Стоило сказать "нет" - я отвечал "да", лишь бы передо мной почтительно склонялись, а я смотрел свысока. Необходимость постоянно чувствовать себя то таким, то эдаким заставляла меня плакать от бешенства. Я неустанно повторял себе: "Я сам по себе!", "Я сам по себе!". Под сенью знамени, на котором были впечатаны эти слова, стеной огораживающие крепость моего внутреннего мира, я считал, что буду неуязвимо одинок до самой старости.
Эти влюбленности, все более и более нереальные и неудовлетворенные, позволяли моим чувствам скользить от одного женского образа к другому посреди самых страшных душевных бурь. Из этого я извлек веру в непрерывность женского перевоплощения, будто бы я был влюблен только в одно существо с тысячью лиц, целиком зависящих от моей всемогущей воли.
После христианской школы Братьев я поступил к Братьям Маристес, которые давали среднее образование. В этот период я претендовал не сенсационные открытия в математике, которые позволили бы мне заработать денег. Я покупал монеты по 5 сантимов на монеты по 10 сантимов. Игра была никому не понятной и очень разорительной. Истратив все свои деньги, я прикинулся, что заношу счета в секретную записную книжку, которую бережно спрятал в карман. После этого я довольно потирал руки.
Чтобы удивить товарищей, я придумал нападать на них по вечерам при выходе из коллежа. Жертвами становились дети слабее меня. Первое нападение я совершил на мальчика лет тринадцати, который как животное пожирал свой хлеб и шоколад: кусок хлеба, кусок шоколада, кусок хлеба, кусок шоколада - и эта автоматичность с самого начала раздражала меня. Кроме того, он был некрасив, а его шоколад дурного качества. Я возненавидел его. Делая вид, что поглощен чтением книги князя Кропоткина,(Я никогда не читал этой книги. Но мне казалось, что портрет князя на обложке и даже название книги, "Порабощение хлеба", страшно разрушительны, и делают меня интересным для людей, которых я встречаю на улицах.) я незаметно подошел к нему. Моя жертва видела меня, но, ничегошеньки не подозревая, продолжала глотать свой полдник. Я немного выждал, оставив себе свободу передвижения и наблюдая, как он жадно уплетает еду в своей отвратительной, раздражающей манере. Потом внезапно я отвесил ему сильную затрещину, так что хлеб и шоколад отлетели прочь. Он был удивлен и так долго соображал, что это с ним случилось, что я успел убежать подальше. Он не стал догонять меня, а нагнулся, чтобы подобрать еду и продолжить полдник. Безнаказанность моего удара подогрела мою дерзость. Я уже не мог не нападать. Злоба и презрение не играли уже никакой роли, мной овладела лишь тяга к приключениям и к осуществлению намеченного.
Нас окружили ученики, а проходивший мимо учитель литературы решил вмешаться и спросил, что произошло. И тут из моей ушибленной головы родилась на свет удивительная выдумка.
Теперь все, что происходило аномального и феноменального, автоматически приписывалось мне. Чем больше я был "один" и "сам по себе", тем больше привлекал внимание. Мне удалось буквально выставить напоказ свое одиночество, и я гордился им, как гордятся наставником, увешанным медалями, как будто это твоя собственная заслуга. Когда из кабинета естественной истории исчез череп скелета, в этом заподозрили меня и чуть не сломали мою парту, чтобы посмотреть, не прячу ли я его там. Как плохо они меня знали! Я так боялся и боюсь скелетов, что ни за что в мире не дотронулся бы до него. На другой день после пропажи обнаружился "виновник" - это был профессор, который взял череп домой для работы.
Я отпустил волосы, как у девушки, и часто разглядывал себя в зеркале, принимая позу и меланхолический взгляд, как на рафаэлевском автопортрете. С нетерпением я ждал, когда же появится первый пушок на лице, чтобы начать бриться или всё же оставить бакенбарды. Мне надо было превратить свою голову в шедевр, найти свой образ. Нередко, рискуя быть застигнутым, я входил в комнату матери, чтобы стащить у нее немного пудры или подкрасить карандашом ресницы. На улице я покусывал губы, чтобы они казались розовее. Мне льстили взгляды прохожих, которые, встретив меня, шептали:
Между тем события, превратившие меня в невольного героя, внушали мне глубокое отвращение. Во-первых, слишком многие из моих товарищей симпатизировали им, во-вторых, мне, жаждавшему величия, приступы местного патриотизма казались смешными. Я чувствовал себя анархистом, хотя и очень личного, антисентиментального толка. Анархия представлялась мне королевством, в котором я высший владыка и абсолютный монарх. Я сочинил множество гимнов во славу анархической монархии.
С детства эти места восхищали меня. Я был фанатично к ним привязан, знал наизусть все уголки и закоулки селения, все его бухточки, мысы, высокие скалы. Здесь заложена вся моя сентиментальная и эротическая жизнь, здесь я изучал, как за день мучительно перемещаются тени со скалы к скале, пока не появляется восковая луна. Во время прогулок я оставляю знаки (чаще всего маслину высоко на пробковой коре) - точь-в-точь на том месте, куда попадает последний луч солнца. Потом я бегу к ближайшему колодцу и утоляю жажду, неотрывно глядя на маслину, которая в определенный момент сверкает как драгоценный камень. Я пью прохладную воду, и это один из элементов странного обряда. Затем я засовываю маслину себе в ноздрю. Бегая, я ощущаю, что маслина мешает моему учащенному дыханию, и вытаскиваю ее. Теперь остается только помыть ее и положить в рот, чувствуя вкус прогорклого масла. Я больше всего любил этот пейзаж. Мне, так хорошо знакомому с тобой, Сальвадор, ведомо, что ты не мог бы так любить пейзаж Кадакеса, не будь он самым прекрасным в мире, ибо он поистине прекраснейший. Не так ли? На человеческом лице есть только один нос, а не сотня носов, которые росли бы во всех направлениях. Так же уникален на земном шаре возникший в результате чудесных и неясных обстоятельств пейзаж на берегу Средиземного моря, подобного которому нет больше нигде. Любопытно, что самый красивый, самый одухотворенный, самый исключительный из всех пейзажей располагается по счастливой случайности в окресностях Кадакеса. Вот оно, точное место, где с самого нежного возраста Сальвадор Дали раз в году проходит эстетические летние курсы. Красота и преимущество Кадакеса кроются в его структуре. Каждый холм, каждая скала будто нарисованы самим Леонардо. Что есть еще, кроме структуры? Растительность скудна, мелкие оливковые деревца покрывают своими золотыми волосами задумчивые лбы холмов с полустертыми морщинами тропинок. Со склонов исчезли виноградники, истребленные филлоксерой. Но пустынность только обнажает структуру побережья. Террасы от старых виноградников, подобия геодезических линий, образуют бесформенные ступени, по которым горы величественно спускаются к морю. Как огромные палладины или персонажи Рафаэля, с вершинами, полными ностальгии по вакханкам, безмолвно смеясь, сходят по ступеням цвести у самого берега. На этой неплодородной и одинокой земле с жалкими буграми и сегодня высятся еще огромные обнаженные ноги светлого ароматного призрака, который воплощает и олицетворяет всю кровь утраченных античных вин. Вдруг, когда меньше всего этого ожидаешь, на тебя прыгает кузнечик! О ужас! И так всегда. В холодный миг моих самых восхитительных созерцаний скачет кузнечик. Его страшный прыжок парализует меня, вызывая скачок страха в моем потрясенном существе. Гнусное насекомое. Кошмар, мучение и галлюцинаторное сумасшествие жизни Сальвадора Дали. Еще и сегодня этот страх не уменьшается. Может быть, он даже больше. Если б я был на краю пропасти и кузнечик прыгнул мне в лицо, я предпочел бы броситься в бездну, чем вынести прикосновение насекомого. Этот ужас так и остался загадкой моей жизни. Ребенком я восхищался кузнечиками и охотился за ними с моей тетушкой и сестрой, чтобы затем расправлять им крылышки, так напоминающие своими тонкими оттенками небо Кадакеса на закате. Однажды утром я поймал небольшую, очень клейкую рыбку, которую в наших местах называют "слюнявкой". Я зажал ее в руке, чтобы она нс выскользнула, а выглядывающую из кулака голову поднес к лицу, чтобы получше разглядеть. Но тут же в страхе закричал и отбросил "слюнявку" прочь. Отец, увидев меня в слезах, подошел ко мне, чтобы успокоить. Он не мог понять, что меня так напугало.
Однажды моя кузина нарочно сунула кузнечика мне за ворот. Я сразу же почувствовал что-то липкое, клейкое, как будто то была "слюнявка". Полураздавленное насекомое все еще шевелилось, его зазубренные лапки вцепились в мою шею с такой силой, что их скорее можно было оторвать, чем ослабить хватку. На миг я почти потерял сознание, прежде чем родители освободили меня от этого кошмара. И всю вторую половину дня я то и дело окатывался морской водой, желая смыть ужасное ощущение. Вечером, вспоминая об этом, я чувствовал, как по спине бегут мурашки и рот кривится в болезненной гримасе. Настоящее мучение ожидал меня в Фигерасе, где снова проявился мой страх. Родителей, чтобы защитить меня, не было, и мои товарищи радовались этому со всей жестокостью, свойственной своему возрасту. Они налавливали кузнечиков, обращая меня в бегство, и, конечно, я уносился как сумасшедший, но спастись удавалось не всегда. Мерзкий полудохлый кузнечик падал, наконец, на землю. Иной раз, раскрывая книгу, я находил вложенное между страниц насекомое, еще шевелящее лапками. Ну и страху же было, когда он вдруг прыгал прямо на меня. Как-то утром я так испугался, что отбросил книгу и попал ею в дверь. Дверное стекло со звоном разбилось, прервав объяснения профессора математики. Мне велено было покинуть класс, и я опасался, что об этом узнают родители. В коллеже мой страх перед кузнечиками достиг такой степени, что полностью занимал мое воображение. Я видел их повсюду, даже там, где ничего не было. Мои отчаянные крики развлекали соучеников. Комочек ластика, брошенный мне в затылок, заставлял меня вскакивать, содрогаясь. Я стал таким беспокойным и нервным, что мне пришлось пуститься на уловку, чтобы избавиться если не от страха, то хотя бы от жестокости других детей. Я смастерил контр-кузнечика: скомкал белую бумагу и уверял, что комок пугает меня больше всяких кузнечиков. Просто-таки умолял не показывать мне белые бумажные комки. Когда мне угрожали кузнечиком, я изо всех сил сдерживал страх, приберегая крики для белых комков. Эта фальшивая фобия имела бешеный успех. Куда проще скомкать бумагу, чем поймать кузнечика. Благодаря этой хитрости, я почти избавился от насекомых. Мне приходилось притворяться вдвойне, ведь если бы я забыл "испугаться" бумаги, то был бы разоблачен. Разыгрывались целые спектакли, и в классе был такой беспорядок, что профессора забеспокоились. Они решили наказывать учеников, дразнящих меня комками, растолковывая, как преступно провоцировать меня на нервные срывы. Однако никто не внимал гуманным призывам. Как-то во второй половине дня, когда наш класс проверял Старший, я обнаружил у себя в шапке белый комок. Чтобы не выдать себя, я тут же выдал ожидаемую реакцию - заорал. Возмущенный профессор велел мне отдать комок. Я отказался. Он настаивал. "Ни за что на свете!" И охваченный внезапным вдохновением, я перевернул чернильницу. Комок стал темно-синим. Тогда, осторожно взяв бумажку двумя пальцами, я бросил ее, капающую чернилами, на профессорскую кафедру. - Вот теперь, - сказал я, - я могу выполнить ваше требование. Он больше не белый, и мне не страшно.
- Вы единственный студент, - сказал он мне, - способный сделать это. Будьте поистине сильным и взволнованным, будьте самим собой. У вас есть сутки, чтобы подготовиться.
На другой день я проснулся с сердцем, сжатым смертельным страхом, не в состоянии проглотить ни кусочка на завтрак. Я взял текст речи и скрепил рулончик резинкой. Тщательно причесавшись и приведя себя в порядок, я направился в "Республиканский центр", место нашего собрания. Дорога была мучительной. Я пришел на час раньше, надеясь за это время привыкнуть к залу и постепенно приходящей публике, вместо того, чтобы без подготовки выйти к алчной аудитории. Едва вошел, краска бросилась мне в лицо, ноги подкосились, и я должен был сесть. Мне принесли стакан воды. Оправившись, я со страхом заметил, что в зале находятся важные персоны и смущенные девушки. Сцена, на которой стояли три стула, была обрамлена республиканскими флагами. Стул посредине был предназначен для меня. Справа от меня был председатель, слева - секретарь. Пока мы усаживлись, нас приветствовали несколькими смешками (они вонзились мне в кожу, как занозы). Я обхватил голову руками, как бы изучая свою речь, которую развернул с вдруг удивившей меня самого решимостью. Секретарь встал и начал длинно излагать причины собрания, его постоянно прерывали шутками те же, кто раньше смеялся. Я делал вид, что занят только собственной речью, но не упускал ни одного из сарказмов. Секретарь скомкал конец своего выступления и передал слово мне, кратко упомянув мой героизм при сожжении флага. В зале стихли, наступила впечатляющая тишина. И я догадался, что пришли послушать именно меня. Впервые в жизни я испытывал удовольствие, которое позже нередко повторялось, - стал предметом "всеобщих ожиданий". Я медленно встал, не зная еще, что буду делать. От напряжения я с трудом подыскивал новые слова. Тянулись секунды, и в гнетущей тишине я не раскрывал рта. Чем ее прервать? Чем же? Кровь прилила к моей голове и, вскинув руку вызывающим жестом, я закричал во всю силу легких:- Да здравствует Германия! Да здравствует Россия! После чего ударом ноги отправил трибуну в первые ряды аудитории. Несколько секунд царило нарастающее замешательство, но, против моего ожидания, на меня больше никто не обращал внимания. Зал, разделившись на несколько лагерей, дрался, ругался, спорил. Успокоившись, я ускользнул и побежал домой. Отец спросил:
И это была правда. Мое заявление имело оригинальные политические последствия. Мартин Вилланова, один из агитаторов области, так объяснил мое странное поведение: "Больше нет ни союзников, ни побежденных. В Германии революция. У нее столько же прав, как у победителей. А в России война принесла самый обнадеживающий плод - революцию". Он добавлял, что пинок ногой по трибуне имел целью лишь расшевелить публику, слишком неповоротливую для осмысления моей политической мысли. На другой день на демонстрации я уже шел с кортежем и тащил немецкий флаг. Рядом Мартин Вилланова размахивал знаменем с инициалами Страны Советов: СССР. Это был, без сомнения, первый подобный стяг во всей Испании. Чуть позже группа Виллановы решила назвать одну из улиц Фигераса именем президента Вудро Вильсона. Мартин при Шел ко мне с большим флагом и попросил сделать на нем надпись следующего содержания: "Фигерас чтит Вудро Вильсона, борца за свободу малых народов". Мы поднялись на крышу и закрепили флаг на четырех бельевых крючках. Я дал слово сразу же взяться за работу, чтобы на следующий день все было готово. Наутро я проснулся с угрызениями совести, так как накануне ничего не сделал. А если написать сейчас, не успеет высохнуть краска. Мне казалось, что я нашел другой выход: если буквы вырезать на горизонтально натянутом полотне, слова проявятся голубизной неба. Однако, перейдя к делу, я понял: ткань настолько плотная, что ножницами ее не разрезать. Тогда я взял большой кухонный нож и проткнул им полотно, но получилась слишком большая дыра. После ряда неудачных попыток я изобрел новую, не менее безумную технику. Речь шла о том, чтобы выжечь "гроссо модо" (в общих чертах) и затем подровнять буквы. Я приготовил несколько ведер воды на случай, если полотно загорится. Само собой, только я зажег огонь - и погасить пламя стоило больших трудов. После двух часов работы результат был катастрофическим. На ткани зияли две дыры: поменьше - от ножа, побольше - от огня. Все было кончено. У меня больше не было времени. Обескураженный, измученный, я заметил, что натянутое на четырех крючках полотно похоже на удобный гамак. Я развалился на нем и покачивался так славно, что едва не заснул. Но я помнил, что отец предостерегал меня: берегись солнца, заснешь на солнцепеке - можешь получить инсульт. Я разделся и поставил ведро воды прямо под дырой в полотне. Лежа на животе в этом импровизированном гамаке, я мог сунуть голову в дыру и освежиться. Отверстие, увы, все увеличивалось, и я вывалился бы совсем, если бы не уцепился ногой за дыру от ножа. Чтобы подняться, достаточно было напрячь ногу. Все шло как по маслу, пока я не согнул ногу и под моей тяжестью не треснуло полотно. Я не мог вытащить голову из ведра, она застряла глубоко в воде. Мое положение было не только смешным, но и трагическим: я был на волоске от гибели. Дрыгая ногами, я лишь бесполезно раскачивал гамак. Я задохнулся бы в этой нелепой позе, если бы меня не спас пришедший Мартин Вилланова. Видя, что я не принес флаг, он прибежал ко мне домой узнать, почему я опаздываю. Мартин нашел Сальвадора Дали полумертвым, почти утонувшим в ведре воды - на той же крыше фигераса, где, несколькими годами ранее, он, король-ребенок, познал пьянящее головокружение над пропастью. - Что же ты там делал в чем мать родила, головой в ведре? А мэр уже на месте! Вся толпа ждет уже полчаса. Отвечай, что ты делал?
На следующий день "сардан" танцевали уже на улице президента Вильсона. Флаг, который я все же успел разрисовать, развевался над улицей. В нем сквозили две темные дыры, но только Вилланова и я знали, что в них недавно были шея и ноги Сальвадора Дали. Тот Сальвадор, что лежал на флаге, - вот он, собственной персоной, и жив-здоров. Были и другие приключения... Но терпение: всему свое время. Вот он уже после войны, изгнанный и коллежа, продолжает учиться в институте, терзаем страхами, избегает девушек, вечно влюблен в Галючку. Он еще не познал "этого". Волосы на лобке растут. Он анархист, монархист и противник каталонского сепаратизма. На него уже составлен протокол об антипатриотическом кощунстве. На собрании, где все были сторонниками Союзного Альянса, он крикнул: "Да здравствует Германия! Да здравствует Россия!" Наконец, он чуть не захлебнулся, изобретая противоподлодку. Как он велик, посмотрите на него, до чего же он велик, этот Сальвадор Дали! Глава седьмая "Это" - Философские штудии - Неутоленная любовь - Открытия в технике - Мой "каменный век" -Конец любви - Смерть мамы Я вырос. В Кадакeсе, в имении г-на Пичота, кипарис посреди двора тоже подрос. Мои щеки наполовину покрывают бакенбарды в виде котлет. Я одеваюсь только в костюмы тонкого черного бархата и, прогуливаясь, попыхиваю трубочкой в виде головы смеющегося араба. Во время экскурсии к развалинам Ампуриаса хранитель местного музея продал моим родителям серебряную монету, украшенную греческим женским профилем. Я прикрепил ее на галстучную булавку и всегда ношу с собой, утверждая, что это портрет Троянской Елены. Я никогда не выхожу из дому без тросточки - их у меня собралась целая коллекция, а у самой красивой золотой набалдашник в виде двухглавого орла. Я вырос. И мои руки тоже. "Это" случилось однажды вечером в туалете Института и ужасно меня разочаровало. Мной овладело чувство вины: я был уверен, что "это" совсем другое. Вопреки своему разочарованию, я снова прибегнул к "этому", уговаривая себя, что "это" будет в последний раз.
Я все более ревностно изучал рисунок и это помогало заглушить угрызения совести, вызванные моим падением. Все вечера я проводил в Школе, занимаясь рисунком. Мой учитель месье Нуньес был блестящим рисовальщиком, подвижником изящных искусств, когда-то он получил Римскую премию за лучшую гравюру. Он уводил меня к себе, чтобы растолковать все тайны светотени, которые постиг в совершенстве, и объяснить каждую линию оригинальных гравюр Рембрандта, которого он глубоко чтил. Я уходил от Нуньеса взволнованный и вдохновленный, щеки мои горели от творческих амбиций, я был полон поистине религиозным почитанием искусства. Вернувшись домой, я запирался в туалете и занимался "этим", день ото дня все более совершенствуясь. Мой психологический склад позволял мне делать "это" все с большими интервалами. Теперь я больше не давал себе зарока, что это в последний раз, напротив, обещал себе снова заняться "этим" в воскресенье. Мысль о предстоящем наслаждении каким-то образом успокаивала мои эротические мечты и я находил сладострастие в самом ожидании воскресенья. Чем дольше я ждал, тем чудеснее становилось "это", сам акт удваивался приятными головокружениями. В коллеже я оставался весьма посредственном студентом. Все как один советовали моему отцу отпустить меня в художники. Г-н Нуньес, абсолютно уверовавшей в мой талант, настаивал больше всех, но отец ничего не желал менять. Он не хотел, чтобы я становился художником. И тем не менее делал все от него зависящее, чтобы развивать мои наклонности: покупал мне книги, журналы и все необходимые инструменты и материалы.
Для себя я давно все решил! А пока я не читал - глотал книги из отцовской библиотеки. И за два года я перечитал их все. "Философский словарь" Вольтера произвел на меня огромное впечатление, а вот "Так говорил Заратустра", по моему мнению, я мог бы написать лучше. Самым моим любимым наставником стал Кант, из которого я не понял ровным счетом ничего - и это наполняло меня гордостью и удовлетворением. Я обожал блуждать в лабиринте его рассуждений, которые отзывались во мне небесной музыкой. Человек, написавший такие важные и бесполезные книги, был не иначе как ангелом! Мое пристрастие к книгам, которых я не понимал, шло от огромной духовной жажды. Как иногда нехватка кальция в организме заставляет детей соскребать и съедать известь и штукатурку со стен, точно так же мой дух нуждался в этих категоричных императивах, которые я пережевывал в те годы, не глотая. И вдруг однажды мне удалось проглотить! Дверца открылась, и я все понял. От Канта я-перешел к Спинозе и увлекся им. Все, что я усвоил, позже стало методической и логической основой моих дальнейших поисков. Начав читать философию со смехом, закончил это чтение в слезах. То, что не могли сделать романы и театральные постановки, совершилось в тот же день, когда мне открылось ослепительное определение априорного знания. Еще и сегодня, когда меня уже не интересует чистая философия, примеры, которые приводит Кант, говоря о практическом разуме, вызывают у меня слезы на глазах. По вечерам в коллеже один их профессоров вел факультатив по философии, и я тотчас же записался к нему. Той весной нам жилось особенно славно, и занятия проходили, по Платону, на свежем воздухе, под сосной, увитой плющом. Помощницами профессора были многочисленные девицы. Я не был знаком с ними и всех находил очень хорошенькими. Я выбрал одну. Наши взгляды встретились. Она тоже выбрала меня. Это было так очевидно, что мы поднялись и ушли не сговариваясь. Охватившее нас чувство было столь сильным, что мы не произнесли ни слова и лишь ускоряли шаги, и наконец, побежали, как сумасшедшие, и бежали до самой вершины холма, а за холмом оказались в чистом поле, на маленькой тропинке меж двух хлебных полей. Девушка изредка бросала на меня пылкие взгляды, как бы меня подбадривая, и задыхалась, не в силах произнести ни слова. А я только и смог сказать, показывая ей на что-то вроде ниши в полегшей пшенице:
Она бросилась наземь, растянувшись во весь рост, и показалась мне вдруг очень рослой, немного больше, нежели я думал. Она была очень белая, с красивыми грудями - обняв ее, я чувствовал, как они шевелятся под корсажем, как два живых существа. Я долго целовал ее в губы, а когда они приоткрылись, я прижался ртом к ее зубам так, что мне сделалось больно. У нее был сильный насморк, в руке она держала крошечный носовой платок, которым утирала нос, и он вымок насквозь. У меня не было с собой платка, чтобы предложить ей, и я не знал, что делать. Она поминутно сморкалась, сопли-то и дело набегали на краешки ее ноздрей, смущаясь, она отворачивалась и сморкалась в подол юбки. Я хотел ее еще раз поцеловать, чтобы показать - мне не противно, и это была правда, ее жидкие прозрачные сопли текли точь-в-точь как слезы. И я все время забывал, что у нее простуда, мне казалось, она плачет. - Я тебя не люблю, - сказал я ей в утешение. - Я вообще не могу любить женщин. Я всегда буду один.
Читателю, готовому приписать успех этой страсти моим качествам Дон Жуана, подскажу, что между мной и девушкой на протяжении пяти лет ровным счетом ничего не происходило. Я целовал ее в губы, гладил ее груди и смотрел в глаза. Вот, собственно, и все. Ее чувство неполноценности, несомненно, проистекало из первого дня нашей встречи, из так смущавшего ее насморка. Она жаждала оправдать себя в моих глазах, и чем я казался холодней, тем больше это подстегивало ее любовь и увеличивало тревожную жажду, все более тонкую и отвлеченную, подтолкнувшую ее к нервному кризу. Неутоленная любовь была для меня, после этого опыта, самой большой галлюцинацией в мифологии чувств. Тристан и Изольда были прототипами одной из таких трагедий неутоленной любви - жестокого каннибала чувств, пожирающего самца во время соития. Мы оба знали, что я не люблю ее. Из неутоленной любви моя возлюбленная воздвигла храм своих моральных пыток. Я знал, что не люблю ее, она знала, что я не люблю ее, я знал, что она знает, что я не люблю ее, она знала, что я знаю, что она знает, что я не люблю ее. Мое одиночество ничто не тревожило, и я даже мог воспринимать свои "принципы лирических действий" как нечто прекрасное, в эстетической форме. Я был уверен, что любить, как я обожаю мою Галючку, мою Дуллиту Редивива, значило совсем другое - полное уничтожение всех чувств. Моя возлюбленная, напротив, служила мне мишенью. Я испробывал на ней ту меткость, которая служила мне и позже. Любовь включала в себя еще и попадание пущенной стрелы. Она вонзилась в тело девушки, но и я испытывал чувства Святого Себастьяна, будто стрелы торчали в моей собственной плоти и я хотел освободиться от них, подобно змее, сбрасывающей кожу. Сознавая, что не люблю ее, я мог продолжать обожать мою Дуллиту, Галючку и других Прекрасных Дам идеальной, абсолютной, прерафаэлитской любовью, потому что обладал теперь возлюбленной во плоти и крови, с грудями и соплями, которую я оболванил любовью к себе и крепко запер от своего тела. Потаенное желание подняться на вершину башни не связывалось у меня с ней, такой земной, такой реальной. Чем больше ее поглощала страсть, тем хуже она выглядела в моих глазах и тем меньше заслуживала башни. Мне хотелось, чтобы она сдохла. Иногда, когда мы лежали в траве, я говорил ей: "Сделай, как будто ты умерла". Она скрещивала руки на груди и затаивала дыхание. Она так долго была неподвижной, что в страхе, будто она и в самом деле лишилась жизни, я начинал хлопать ее по щекам. Она писала мне все более экзальтированные письма, на которые я редко отвечал. А если делал это, то обязательно не упускал случая ядовито уколоть ее, чтобы она пожелтела от досады и чтобы отравить ей остаток лета. В последние дни моих каникул в Кадакесе лило как из ведра. Я забыл пиджак и промок до нитки. Письмо от моей возлюбленной, которое я взял с собой на прогулку, намокло, чернила почти смылись. Я направился в пустующее имение г-на Пичота к моему любимому кипарису, который вырастал, как на дрожжах. Машинально я скатал письмо в такой плотный шар, что, как я заметил, он стал похож на шары кипариса, которые на изломах напоминали кость черепа. Сходство так бросалось в глаза, что я решил заменить два плода моими бумажными шарами. Потом продолжил прогулку к морю и, осыпаемый брызгами водяной пыли, пробыл на берегу больше часа, пока не стемнело. Привкус морской соли на губах воскресил в моей памяти неизбежный миф о Бессмертии. Обратно я шел в темноте, наугад, и вдруг, вздрогнув, поднес руку к сердцу: меня как будто укололо. Я чуть не столкнулся с кипарисом Пичота, два бумажных шара светились во мраке, как два чудовищных глаза. Предчувствие пронзило меня: она умерла? Обливаясь холодным потом, я поспешно вернулся домой, где нашел новое письмо от нее: "Я поправилась. Все говорят, что я хорошо выгляжу, а меня интересует только одно: что скажешь ты, когда увидишь меня. Целую тебя тысячу и один раз. Не забываю тебя ни на миг..." Вот идиотка! Мой отец сменил гнев на милость. Хорошо его зная, я готовился стать художником после экзамена на степень бакалавра. Надо было ждать еще три года, но речь шла о Мадридской Школе изящных искусств или даже Римской - и я одержал победу. Я взбунтовался против идеи следовать обычным путем. Я хотел быть свободным, чтобы никто не имел права вмешиваться в мой внутренний мир. Я предполагал уже борьбу насмерть со своими профессорами. У того, что я планировал, не должно было быть свидетелей. Единственный свидетель той поры, месье Нуньес, не знал больше со мной покоя. Каждый день я ошеломлял его и задавал ему неразрешимые загадки. У меня был период открытий и технике. Они были совершенно оригинальны: ведь я последовательно делал все наоборот, а не так, как говорил мой профессор.
Эта история натолкнула меня на размышления о свойствах света и возможностях его передачи. Мои поиски длились целый год, и я пришел к выводу, что только рельеф самой краски, умело положенной на холст, передает этот эффект глазам. Это было время, которое мои родители назвали "каменным веком". Камешками я пользовался, чтобы добиться, к примеру, сияющих облаков. Я наклеивал их на полотно и затем подкрашивал нужными цветами. Самым удачным в этом роде был закат солнца в багряных облаках. Небо было выполнено камнями разной величины, некоторые были размером с яблоко. Эта картина долго висела на стене семейной столовой, и я помню, как однажды мирную вечернюю трапезу прервал внезапный шум: это отклеивались и падали на пол камни. Мама перестала есть, а отец успокоил ее:
Для жителей Фигераса мои творческие поиски стали темой постоянных шуточек. Они со смехом повторяли: "Вот теперь, когда сын Дали начиняет камнями свой картины!.." В период "каменного века" меня попросили подготовить несколько работ для местной выставки. В ней участвовали около тридцати художников, которые приехали из Жероны и Барселоны. Мои произведения были замечены. Два известнейших критика, Карлос Коста и Пуиг Пожадес, объявили, что открыли новое дарование, и сулили мне блестящую карьеру.
- Как ты вчера сказал об этих раскрытых ножницах?
Смерть моей матери, в том же году, была для меня самой большой из потерь. Я обожал ее. Для меня она - единственная и неповторимая. Я знал, что ее золотая, ее святая душа настолько выше всего самого человечного, и не мог смириться с утратой существа, на которое бессознательно расчитывал невидимыми изъянами своей души. Она была так добра, что я думал: "Этого хватит и на меня". Она любила меня всепоглощающей и возвышенной любовью - а значит, не могла заблуждаться. Даже мои злые выходки должны быть чем-то чудесным! Ее смерть показалась мне насмешкой Судьбы. Невозможно, чтобы такое произошло с ней или со мной. Мстительное чувство наполняло мое сердце. Стиснув зубы, я поклялся, что вырву мать у смерти и судьбы, даже если потребуются для этого снопы света, которые в один прекрасный день дико засверкают вокруг моего прославленного имени! Глава восьмая Обучение славе - Исключение из Мадридской Академии изящных искусств - Дендизм-Тюрьма Чтобы справиться с обилием всего нового, что хлынуло в наш дом, отец решил завести толстую тетрадь, в которую заносил все, что касалось моих дел. По этому случаю, он написал предисловие, предназначавшееся, разумеется, для потомков. Вот его полный текст:
За двадцать один год забот, тревог и усилий я увидел наконец своего сына готовым определиться в жизни. Отцовский долг - не такое уж легкое дело, как кажется. Уступаешь во всем, позволяешь превзойти себя и отказываешь себе во всех желаниях. Мы, родители, ни за что не хотели, чтобы сын полностью отдался Искусству, к которому был предрасположен с детства. Я по-прежнему считаю, что Искусство - это не способ заработать на жизнь. Это лишь развлечение души, которому можно предаваться на досуге. Добавлю - мы, родители, были убеждены, что художнику трудно войти в число первых. Мы знали, сколько горечи, печали и разочарования несет в себе неуспех, и делали все возможное, чтобы убедить сына заняться другой свободной профессией по своему выбору. Но после того, как он стал бакалавром, надо было признать очевидное: его призвание рисовать было сильнее всего. Не считаю себя вправе препятствовать столь очевидному призванию, учитывая к тому же "умственную лень", проявленную им во всех иных сферах. Ныне я предлагаю своему сыну компромисс: пусть поступает в Мадридскую Академию изящных искусств и проходит весь необходимый для получения звания профессора живописи курс. Обладая этим званием, он сможет добиться академической должности, которая обезопасит его от всяческих материальных затруднений. Тогда он сможет полностью посвятить себя Искусству, и я буду уверен в его будущности. К тому же он сможет вести творческую жизнь без финансовых неустройств, ожесточающих неудачников. Ныне я обещаю приобретать моему сыну все, в чем он материально нуждается, чтобы завершить свое образование студента. Эта огромная обязанность для меня, поскольку я не располагаю значительным состоянием и все расходы покрываю из заработков нотариуса. А каждому известно, что нотариусы в Фигерасе не загребают деньги лопатой. Сейчас мое дитя посещает занятия в школе, невзирая на препятствия, зависящие не от него, а от отвратительной организации наших образовательных центров. Официально он учится хорошо. За два года он занял два первых места, одно по Истории Искусств, другое за "Этюд с цветами". Я пишу "официально", потому что он мог бы учиться лучше, но увлечение живописью отвлекает его от основных занятий. Почти все время он проводит, рисуя для себя самого картины, которые потом отсылает на выставки. Приобретенный им успех превзошел все мои ожидания. Я, вероятно, предпочел бы, чтобы эти успехи пришли позже, когда он будет обеспечен должностью профессора, и таким образом избежит обязательных искушений. Написав эти строки, я слукавил бы, утверждая, что успехи моего сына мне не по душе. Даже если мой сын не станет профессором, меня достаточно убедили окружающие, что его творческая направленность - не ошибка. Любая другая карьера рискует увенчаться провалом, ибо он чувствует себя одаренным исключительно в живописи.
Фигерас, 31 декабря 1925 года.
Мы приехали в Мадрид с отцом и сестрой. Экзамен в Академию изящных искусств заключался в выполнении рисунка по античной модели. Моя модель была копией Бахуса Джакопо Сансовино. Надо было уложиться в шесть дней. Моя работа шла нормально. Но на третий день отец, ожидая во дворе, пока я выйду, поговорил со смотрителем и тот выразил опасение, что меня не примут. - Я не знаю, - сказал он, - насколько хорош или плох рисунок вашего сына, но он нарушил экзаменационные правила. Там ясно указано, что рисунок должен быть во всю величину листа. А ваш сын сделал его таким мелким, что незаполненное место вряд ли посчитают полями. С этой минуты мой отец перестал жить. Он не знал, что посоветовать мне: рисовать заново или продолжить начатое невзирая ни на что. Во время прогулки и вечером в кино он непрестанно повторял: "Найдешь ли ты в себе отвагу начать все заново?" И после долгого молчания: "У тебя осталось три дня". А мне доставляло даже какое-то удовольствие мучить отца. И все же его страх передался мне. Перед сном он сказал:
В своей комнате я написал мои первые кубистические полотна, намеренно подражая Хуану Грису. Употреблял только черный, белый, оливково-зеленый цвета и "ла терр де Сиенн", в противовес своим прежним цветовым излишествам. Мой наряд дополняла большая фетровая шляпа, а также трубка, которую я никогда не зажигал. Взамен длинных брюк я носил короткие штаны с мини-носками, иногда заменяя их обмотками. В дождливые дни меня защищал непромокаемый плащ, почти волочившийся по земле. Сегодня я отдаю себе отчет, что мой странный наряд был немного "фантастическим". Об этом шептались не таясь, и каждый раз, входя или выходя из своей комнаты с высоко поднятой головой, я видел, как любопытствующие собираются поглазеть на меня.
- Мой друг, каждый должен найти свой метод. В живописи нет закона. Выражайте то, что видите. Вложите в это свою душу. В живописи идет в счет только темперамент. Темперамент!
- Смелее, смелее, - повторял он, - будьте осторожны, не детализируйте. Упрощайте, упрощайте, без всяких правил и принуждения. В моем классе любой ученик должен работать в согласии со своим темпераментом!
В Мадриде я был единственным парадоксальным художником, который, занимаясь кубизмом, в то же время требовал от профессоров точной науки - как рисовать перспективу и создавать колорит. Мои товарищи принимали меня как реакционера, противника прогресса. Они называли себя революционерами и новаторами, потому что им позволяли рисовать как попало и потому что черный цвет на своих палитрах они сменили на лиловый! Нет черного цвета, утверждали они, все окрашено только в цвета спектра, а значит, тени лиловые. Эту импрессионистскую революцию я совершил еще в двенадцать лет, но даже в этом возрасте не сделал подобной ошибки - не изгнал черный цвет из своей палитры. Одного взгляда на небольшое полотно Ренуара в барселонском собрании было достаточно, чтобы все понять. А они годами топчутся в своих полукруглых залах. Боже, до чего глупыми могут быть люди! Все подтрунивали над старым профессором, который один глубоко постиг свою науку и был по-настоящему знающим. Я сам не раз сожалел, что не очень внимательно прислушивался к его советам. Хосе Морено Карбонеро был очень хорошо известен во Франции. Некоторые из ело картин, вдохновленные сценами "Дон Кихота", и сегодня нравятся мне больше, чем когда-либо. Он ходил в черном пиджаке, с черной жемчужиной в галстуке и проверял наши работы в белых перчатках, не пачкая их. Два-три прикосновения угольным карандашом - и рисунок чудесным образом преображался. Два маленьких медиумичных глаза как будто все мгновенно фотографировали. Ученики ждали его ухода, чтобы стереть поправки и переделать рисунки по своему "темпераменту". Их лень не имела себе равных, так же, как и их безосновательные и сомнительные претензии на славу, тогда как они были не способны ни опуститься до уровня здравомыслия, ни подняться к вершинам величия. Какие вы дебилы, мои товарищи по Изящным искусствам! Однажды я принес свой каталог Жоржа Брака. Никто никогда не видел картин кубистов и никто из учеников Академии не был готов принять такую живопись. Только профессор анатомии, славившийся научным складом ума, попросил у меня на время эту маленькую книгу. Он уверял, что никогда не видел работ кубистов, но считает правильным уважать то, чего не понимаешь. Тем более, если о подобных вещах было написано черным по белому, значит, в них был какой-то здравый смысл. На следующее утро, прочтя предисловие, он вернул мне книгу. Доказывая, что во всем разобрался, он привел мне множество в высшей степени абстрактных и геометрических примеров. Я ответил, что он не совсем прав и кубизм следует внятно воспринимаемому рисунку. Профессор анатомии открыл коллегам оригинальность моих эстетических идей. Все стали смотреть на меня как на высшее существо. Внимание, проявленное к моей персоне, чуть было не пробудило во мне былую детскую страсть к публичному обнажению. Раз они не могут меня ничему научить, думал я, объясню-ка им сам, что значит "личность". И все же я продолжал вести себя примерно: никогда не пропускал занятий, демонстрировал уважение, над любым сюжетом работал в десять раз быстрее и лучше, чем первый ученик в классе. Однако профессора не решались считать меня "творцом". - Он слишком серьезен, - говорили они, - очень искусен и успевает делать все, за что берется. Но он холоден, как лед, в его работах нет чувства, ибо он не является личностью. Погодите, господа, погодите, вы еще увидите, что я за личность! Первая искра вспыхнула во время визита в Академию короля Альфонса III. В эту эпоху его популярность падала и предстоящее посещение разделило школу на два лагеря. Противники не хотели приходить в назначенный день, и дирекция, предвидя возможный саботаж, чтобы заставить всех явиться, вынуждена была издать строгий приказ. За неделю началась уборка вечно грязной и ветхой Академии. Было умело продумано, как скрыть от короля, насколько нас мало. Ученики должны были, перебегая по внутренним лестницам, заполнять следующие по ходу визита залы. Жалкие и чахлые натурщики, получавшие нищенский заработок, были заменены смазливыми девицами из числа мадридских шлюх. На стенах были развешаны картины, на окнах появились занавеси, повсюду блестели позументы. Все было готово к прибытию короля в сопровождении официальной свиты. Инстинктивно противореча общему мнению, я нашел короля очень симпатичным. Ему приписывали дегенеративность, а он, напротив, понравился мне подлинно аристократической уравновешенностью, затмевающей заурядное окружение. Он держался так непринужденно и естественно, будто только что сошел с благородного полотна Веласкеса. Я почувствовал, что он сразу заметил меня среди товарищей. Мой необычный наряд, мои волосы, как у девушки, мои бакенбарды должны были бросаться в глаза. К тому же, по непредвиденной случайности, меня сочли представительным учеником, и я сопровождал короля из одного класса в другой. Я смертельно стыдился при мысли, что король обнаружит уловку, использованную Академией, чтобы произвести благоприятное впечатление. После нескольких перебежек я чувствовал искушение разоблачить комедию, которую играли перед ним, но вовремя воздержался. В конце посещения короля сфотографировали с учениками. Было велено найти кресло, но он, предвидя это, с великолепной непосредственностью уселся на пол. Потом щелчком указательного и большого пальцев отправил в плевательницу окурок сигареты. Этот жест, характерный для мадридских уголовников, вызвал оживленный смех и расположил к королю учеников и особенно служителей, которые никогда бы не осмелились на такое ни перед профессорами, ни даже перед нами. Именно в эту минуту я убедился, что король отличил меня от других. И в самом деле, он бросил на меня взгляд, чтобы проверить мою реакцию. В его проницательном взгляде я прочел опасение, как бы ктонибудь не увидел в его жесте демагогического заигрывания. Я покраснел, и король, посмотрев на меня, наверняка заметил это. Снимок был сделан, и король каждому из нас уделил время. Я был последним, кому он пожимал руку, и единственным, кто выразил ему уважение, преклонив колено. Подняв голову, я заметил на его нижней губе, по-бурбонски выпяченной, почти неуловимый тик. Мы узнали друг друга!
Прошло четыре месяца, как я приехал в Мадрид, а моя жизнь текла так же методично, уныло и прилежно, как и в первые дни. Точнее сказать, я довел ее до аскетизма. Предпочел жить в тюрьме, и если бы я в самом деле жил в тюрьме, ни капли ни сожалел бы о своей свободе. Мои картины становились все строже и строже. Я загрунтовал холсты очень толстым слоем клеевой краски. На этих поверхностях, содержащих гипс, я написал, за четыре месяца в Мадриде, несколько капитальных работ, в том числе и впечатляющее "Аутодафе". Это и в самом деле было аутодафе, потому что грунт покрылся кракелюрами и мои картины раскрошились на кусочки. Однако перед этим их открыли, а вместе с ними открыли меня. Студенческая Резиденция разделилась на группы и подгруппы. Одна из них называла себя литературно-художественным нонконформистским авангардом. Послевоенные катастрофические миазмы уже бродили в ней. Эта группа переняла парадоксальную и негативистскую традицию другой группы литераторов и художников, которые называли себя "ультраистами", используя слабые отражения европейских "измов". Они более или менее соответствовали "дадаистам". В группу Резиденции входили Пепин Бельо, Луис Бунюэль, Гарсиа Лорка, Педро Гарфиас, Эухенио Монтес, Р.Баррадас и другие. Из тех, с кем я познакомился, только двоим суждено было достичь вершин: Гарсия Лорке в поэзии и драме, Эухенио Монтесу и духовности и уме. Один был из Гранады, другой из Сент-Жаке-де-Компостель. Как-то в мое отсутствие хозяйка оставила мою дверь открытой, и Пепин Бельо, проходя по коридору, заметил две мои кубистические работы. Он сразу же поделился своим открытием с группой, которая до сих пор знала меня только в лицо. Я был для них предметом упражнений в едком юморе, одни называли меня "музыкант" или "артист", другие - "поляк". Мой смешной костюм, так непохожий на европейский, заставлял их презирать меня и считать какойто убогой романтической фигурой. Мой прилежный вид, мое лицо без тени юмора делали меня в их глазах жалким, умственно отсталым и разве что живописным. Ничто так не отличалось от их щеголеватых английских костюмов, как мои велюровые куртки, мой галстук, завязанный бантом, мои носки-обмотки. Они стриглись очень коротко, я же отпускал волосы длинные, как у девушек. Когда мы с ними познакомились, они были во власти настоящего комплекса элегантности и цинизма, которым страшно кичились. Одним словом, я стеснялся их и почти до обмороков боялся, как бы они не вошли в мою комнату. После открытия Пепино Бельо они пришли посмотреть на меня и со своим обычным снобизмом преувеличивали свое восхищение. Они думали обо мне бог знает что, но не ожидали, что я художник-кубист. Они откровенно признались во всем, что говорили обо мне, и взамен предложили свою дружбу. Менее великодушный, чем они, я сохранял какую-то дистанцию между нами, спрашивая себя, что конкретно они могут мне дать. Между тем, меньше чем за неделю я произвел на них такое впечатление превосходства, что вскоре вся группа повторяла: "Дали сказал тото...", "Дали нарисовал то-то...", "Дали ответил...", "Дали думает, что...", "Это похоже на Дали...", "Это далинийское...". Вскоре я понял, что они все у меня возьмут и ничего не дадут. Все, чем они распологали, было у меня в квадрате или в кубе. Мне нравился только Гарсия Лорка. Он воплощал собой целостный поэтический феномен, был самим собой - застенчивый, полнокровный, величавый и потный, трепещущий тысячей мерцающих подземных огней, как любая материя, готовая вылиться в свою собственную оригинальную форму. Моей первой реакцией было отрицательное отношение к "поэтическому космосу": я утверждал, что ничто не могло остаться без названия и определения. Для всего были установлены какие-то "рамки" и "законы". Здесь не было ничего, что нельзя было бы "съесть" (к тому времени это уже стало моим излюбленным выражением). Когда я чувствовал заразительный огонь поэзии великого Федерико и меня охватывали безумные и прихотливые языки его пламени, я прилагал все усилия, чтобы укротить и погасить их оливковой ветвью своей преждевременной анти-фаустовской старости, готовя уже решетку своего трансцедентального прозаизма, на котором на следующий день, когда от пламени Лорки останутся только угли, я буду жарить шампиньоны, котлеты и сардины своих идей. Все будет вовремя сервировано и подано теплым на чистых страницах книги, которую вы собираетесь прочесть. Одним махом я утолю духовный голод нравственности и воображения нашей эпохи. Наша группа все больше стремилась к интеллектуалам, это приводило нас в кафе, где в сильном запахе горелого масла уже варилось литературное, художественное и политическое будущее Испании... Двойной вермут с маслиной великолепно воплощал послевоенную сумятицу, привнося дозу еле скрытой сентиментальности, неуловимых проявлений героизма, дурной веры, элегантного канальства, кислого пищеварения и антипатриотизма. Все это было замешано на солидной и прочно установленной вражде, нацеленной пробивать себе дорогу и каждый день открывать новые нелимитированные кредитные филиалы - до первого удара пушек гражданской войны. Я уже упоминал, что принявшая меня и признавшая своим группа ничему не могла научить меня. Я хорошо знал, что это не совсем так, что они должны научить меня одной вещи, которая осталась бы моей. Они научили меня "прожигать жизнь"... Надо рассказать об этом подробнее. Как-то после ужина группа повела меня пить чай в элегантную достопримечательность Мадрида, "Хрустальный Дворец". Едва войдя, я все понял. Мне нужно было радикально изменить внешний вид. Мои друзья, которые проявляли по отношению ко мне больше самолюбия, чем я сам (моя огромная надменность мешала мне быть внимательным к таким вещам), пытались защитить и оправдать мой странный наряд. Они готовы были всем пожертвовать ради этого, принимали весь огонь на себя. Их оскорбляли сдержанные взгляды, брошенные исподтишка, которыми сопровождалось мое появление в элегантном чайном зале. На их яростных лицах было написано: "Ну и пусть наш друг похож на помойную крысу. Ну и что! Это самая важная персона, какую вы когда-либо видели, и при малейшей бестактности с вашей стороны мы набьем ваши физиономии". Бунюэль, самый сильный и толстый, с вызовом оглядел зал, ища повода для драки. Ему нужна была любая зацепка. Но на этот раз ее не было. Выходя, я сказал своим телохранителям:
Я не отменил своего решения. Ведь в глубине души я и сам был не лишен здравого смысла. Мне хотелось нравиться элегантным женщинам, которых я увидел в чайном зале. А что такое элегантная женщина? Это женщина, которая вас терпеть не может и у которой подмышками нет волос. Когда я впервые увидел нежно-голубоватую выбритую подмышку, это показалось мне шикарным и потрясающе развратным. Я решил изучить это вопрос так же "основательно", как и все остальные. На следующий день я начал с главного - с головы. Было бы неловко отправиться прямиком к парикмахеру "Ритца", как советовали мне друзья. Сперва нужен был "оптовик", который стрижет всех подряд. Уже затем я тщательно отделаю прическу в "Ритце". Полдня я бродил по Мадриду в поисках мастера, но всякий раз застенчивость не давала мне переступить порог. Наконец, после мучительных сомнений я решился - и парикмахер набросил мне на плечи полотенце. Когда под ножницами упали первые пряди волос, я словно лишился рассудка. А вдруг и вправду существует комплекс Самсона? Я смотрел на себя в зеркало, и мне казалось, что вижу короля на троне с белым полотенцем - нет, с алой мантией на плечах. Меня охватил вдруг такой страх, что первый и последний раз в жизни я потерял веру в самого себя. Правда, на несколько минут. Мое обличье ребенка-короля показалось мне вдруг жестоким случаем биологического несовершенства, несоответствием между болезненным телосложением и ранним созреванием разума. Был ли я также слабоумен, как все остальные? Я расплатился и отправился в "Ритц". На пороге парикмахерской я почувствовал, как развеялись мои последние опасения. Я ни о чем ни сожалел. И в "Ритце" пошел не к парикмахеру, а прямиком в бар.
Я опять уставился на белый волос в своем стакане.
Затем я сунул указательный и большой пальцы в стакан, но короткими ногтями не мог ухватить волосок. В это время вошла элегантная женщина в легком платье, с наброшенным на плечи мехом. Она фамильярно перекинулась несколькими словами с барменом, который, размешивая стакан для нее, бросил на меня беглый взгляд, за которым последовал другой, на сей раз ее. Они говорили обо мне. Делая вид, что не замечает меня, она притворилась, что ищет глазами кого-то в зале, но ее взгляд еще раз как бы случайно остановился на мне. Бармен дождался, пока она насмотрится на меня, и снова заговорил с ней, сопровождая свои слова скорее иронической, чем приветливой улыбкой. Женщина бесцеремонно рассматривала меня. Раздраженный этими шпионскими взглядами, а также своей неловкостью - мне никак не удавалось подцепить белый волосок, - я сунул палец в стакан и, сильно прижав его к стенке стакана, стал медленно вытягивать. Но белый волосок не отклеивался, а я почувствовал боль в пальце и тут же вынул его. С пореза крупными каплями стекала кровь. Чтобы не запачкать кровью стол, я снова сунул палец в коктейль. В нем и в помине не было никаких белых волосков, зато на стакане блестела длинная трещина. Порез все больше кровоточил, коктейль окрасился в красный цвет, а женщина пристально наблюдала за мной. Я был уверен, что бармен сказал женщине: одиноко пьющий в углу - всего лишь незадачливый провинциал, который ни в чем не знает толку и наивно заказывает любой коктейль, "лишь был бы хорош!". Теперь я поклялся бы, что именно это прочел по его губам! Кровь все текла. Обернув и перетянув палец двумя носовыми платками, я остановил кровь и вложил руку в карман. И собрался уходить, как вдруг у меня мелькнула очередная далинийская мысль. Подойдя к бару, я протянул гарсону купюру в двадцать пять песет. Он поспешно отсчитал мне сдачу, двадцать две песеты, но я отказался:
Никогда я не видел более удивленного лица. Это напомнило мне товарищей по коллежу, с которыми я совершал пресловутые операции по обмену монет в десять сантимов на монеты в пять. Такой же трюк вполне годился и для взрослых. В баре я понял, какое преимущество дают деньги. И это еще не все. Алкоголь развеял мою застенчивость, я чувствовал себя уверенно и свободно. - Мне бы хотелось, - сказал я, - купить вишню.
Зубами я надкусил искусственную вишню, и показался краешек белой ваты. Тогда, взяв засахаренную вишню, я насадил ее на конец железной проволочки рядом с искусственной. Для завершения эффекта я взял соломинкой из стакана дамы немного взбитых сливок и осторожно положил их на настоящую вишню. Сходство стало полным. Теперь никто бы не смог сказать, где настоящая, а где фальшивая ягода. Бармен и молодая женщина, не находя слов, следили за моими ухищрениями. - А сейчас, - добавил я,-вы увидите самое главное.
Это еще не все, чем я удивлю их. Наутро я пошел на занятия очень, поздно. Только что я купил у самого дорогого мадридского портного самый элегантный костюм и надел под него ярко-голубую шелковую рубашку с сапфировыми запонками на манжетах. Целых три часа я держал волосы в специальной сетке, наводил на них глянец столярным лаком(Вот была беда избавляться от этого лака! Пришлось сунуть голову в тазик со скипидаром. Позже я пользовался менее опасным средством, добавляя в жидкость желток.). Они стали похожи на однородное, твердое и очень гладкое тесто или напоминали грамофонную пластинку, отлитую у меня на голове. Если бы их сломали, они издали бы металлический звук. Эта метаморфоза, происшедшая за один день, потрясла всех учеников в Академии. А я понял, что даже одевшись как все и накупив вещей в самых дорогостоящих мадридских магазинах, я все же останусь оригиналом. Мне удалось скомбинировать детали таким образом, что все оборачивались, когда я проходил мимо. Вслед за колкостями последовало восхищенное и смятенное любопытство. Вдобавок я купил себе гибкую бамбуковую трость с набалдашником, отделанным кожей. Усевшись на террасе кафе "Регина" и выпив три вермута с маслиной, я оглядывал плотную толпу проходящих по улицам моих будущих зрителей, таких умных, исполненных мадридского духа. К часу дня я нашел группу в баре итальянского ресторана и взял еще два вермута. Я заплатил бармену, оставив ему такие огромные чаевые, что по ресторану пробежал легкий шум и мгновенно прибежали официанты, готовые к любым услугам. Я точно помню меню, заказанное в этот день: самые необычные закуски, крепкий мадридский бульон-желе, жареные макароны и голубь. Все это было обильно залито красным итальянским вином. Кофе и коньяк все больше оживляли наши беседы, темой которых была анархия. Хотя нас было только двенадцать, между нами уже произошел раскол. Часть выступала за либеральный социализм, который вскоре станет игрушкой сталинизма. Моя личная позиция была такова: счастье или несчастье - это ультраличная вещь и не имеет ничего общего с устройством общества, в котором жизненный уровень растет по мере того, как люди получают новые политические права. Напротив, надо увеличивать коллективную угрозу и незащищеность, методично дезорганизуя все, чтобы распростронять страх, в соответствии с психоанализом, являющийся одним из принципов наслаждения. Если же счастье зависит от чей-либо воли, то тогда оно принадлежит религии. Надо, чтобы правительство максимально ограничивало себя в исполнительной власти. Из его действий и реакции на них может возникнуть духовная структура или форма, а не рациональные механические или бюрократические организации, ведущие лишь к обезличиванию и постредственности. Есть и другая, утопическая, но заманчивая возможность, наподобие "абсолютно анархического монарха" Людовика II Баварского - согласитесь, не самый дурной пример. Споры придавали мыслям все более отчетливую форму. Они никогда не переубеждали меня, наоборот, всегда укрепляли в своем мнении. Я требовал от друзей анализировать вместе со мной пример Вагнера и его миф о Парсифале с социальной и политической точек зрения... Прервав раздумья, я подозвал гарсона, который, под тлетворным влиянием чрезмерной интеллектуальности, ловил каждое слово из наших уст.
Он был восхитительным, с черным роялем, освещенный розовыми свечами, с большим винным пятном на стене. Что мы ели? Я солгал бы, если б сказал, что помню. Было вдоволь белого и красного вина. Полемика стала настолько бурной, что я уже не вмешивался, а сел за рояль и одним пальцем наигрывал "Лунную сонату" Бетховена. Когда я начал импровизировать возвышенный аккомпанемент левой рукой, меня оторвали от рояля - и мы поехали в Ректорский клуб Паласа, одно из самых элегантных местечек Мадрида, где можно было выпить немного шампанского. "Немного" - это так, к слову. На самом деле я знал, что мы будем пить много, и был настроен напиться. Бунюэль, который играл у нас в застолье роль тамады, решил, что сначала мы выпьем виски, закусим, а потом, по случаю торжества, возьмемся за шампанское перед тем, как отправиться спать. Мы одобрили это решение и продолжали свои беседы. Все были согласны, что надо делать революцию, но как? С чего начать? И почему? Не все было ясно с самого начала. Поскольку не грозила опасность, что революция вспыхнет сегодня же ночью, и у нас оставалось время, мы заказали еще выпивки на всех и терпеливо дожидались следующего виски. Затем второго, третьего, четвертого,.. пока наконец не осведомились у Бунюеля:
Мы явились туда в два часа ночи, было поздно, нас мучил голод. Надо было что-то заказать к шампанскому. Я попросил спагетти, а остальные - холодных цыплят. Я позавидовал им, но не стал заменять заказ. Наша дискуссия, все оживляясь и делаясь все более лиричной по мере того, как рекой лилось шампанское, перешла на тему "любовь и дружба". - Любовь, - утверждал я, - странно напоминает некоторые болезненные гастритные ощущения, сопровождаемые ознобом и тошнотой, да так, что не знаешь сам, влюблен ты или тебя тянет на рвоту. Но уверен, вернись мы к Парсифалю, нас могло бы осенить. Все запротестовали. Парсифаль им надоел.
Продолжали спорить, как узнать, будут ли свободные места в гостинице накануне нашей встречи в последующие годы и как мы поступим в том или ином случае. Я не стал уточнять детали и разглядывал элегантных и увешанных драгоценностями дам, которых много было вокруг и от которых сжималось сердце. Что это означало - уж не в самом ли деле легкий позыв на рвоту, как я говорил час назад, играя циника? Мне все-таки оставили ляжку цыпленка, и я ее съел. Нужна была последняя бутылка шампанского, чтобы закрепить наше соглашение. Нас было шестеро, и мы разорвали на шесть кусочков карточку Ректорского клуба, на которой был написан номер стола (цифра 8, которую я запомнил из-за символического значения для меня этого числа). Каждый получил по кусочку картона, на котором мы все расписались и поставили дату. Шампанским скрепили договор. Как мы нашли бы друг друга в назначенный срок? Ведь свирепствовала гражданская война. И отель Палас, который видел нашу золотую молодость, превратился в окровавленный госпиталь. Но все же - какой прекрасный сюжет для нравоучительного романа: наше сборище, одиссея шестерых друзей, разлученных временем и фанатично непримиримой враждой, но поднявшихся над своими разногласиями, чтобы сдержать данное слово. Не знаю, имел ли место или нет этот химерический ужин. Единственное, что могу шепнуть вам по секрету: меня там не было(Через девять лет я встретил в Париже одного из тех друзей. Он уверял меня, что заботливо сберег кусок договора. И меня еще раз поразило ребячество человека. Из всех животных, растений, архитектур, скал - не стареет один человек.). Все в мире кончается, и наша ночь в Ректорском клубе подошла к концу - в кабачке, переполненном проезжими, ночными сторожами и людьми, одержимыми манией ловить поезда в невозможные часы. Мы выпили здесь по последнему стакану одинарной анисовой. Первый луч рассвета позвал нас спать. Спать! Пошли спать! На сегодня хватит! Завтра будет новый день. Завтра начинается мой настоящий "Парсифаль". Мой "Парсифаль" начался с позднего подъема, затем последовали пять вермутов с маслиной. В два часа - сухое вино с ветчиной и хамсой, чтобы убить время до прихода группы. Об обеде у меня нет никаких воспоминаний, кроме пяти стаканов шартреза, напомнивших мне завершение обедов у моих родителей в Кадакесе. И я заплакал. В пять или шесть вечера я оказался за столиком на ферме в окресностях Мадрида. Там было маленькое патио с чудесным видом на Сьерра Гуадарама и черную дубраву. Группа догнала меня и мы сели перекусить. Я съел большой кусок моруна в томатном соусе. Люди за соседним столом дали мне понять, что рыбу надо есть ножом. Металлический привкус ножа вместе со вкусом рыбы показался мне нежным и на редкость аристократическим. После моруна мне страшно захотелось чего-ниоудь вкусненького и я заказал куропатку. Увы, ничего такого не было. Взамен хозяйка предложила горячего кролика с луком или голубя. Я сказал, что не хочу ничего горячего и выбрал голубя. Но обиженная хозяйка настаивала на своем - горячий кролик. А я стоял на своем - голубь. Единственное, что огорчало меня, это то, что в ближайшие два-три часа надо будет еще поесть.
До чего же она была права! Благодаря тонкоразвитому вкусу я вмиг понял все тайны и секреты горячих олюд. Соус таял во рту, и я мог только поцокать языком. Поверьте мне, это прозаическое цоканье языком, так напоминающее хлопанье пробки шампанского, - очень точный звук, означающий редкое наслаждение. Одним словом, горячий кролик - мое любимое блюдо. Мы уехали с фермы на двух шикарных машинах, которые я только сейчас заметил. Но стоило приехать в Мадрид, и наши планы перехватить в полночь чего-нибудь холодного развеялись, как дым. Перед нами во всей своей красе встал призрак голода. - Начнем с какой-нибудь выпивки, - сказал я. - Мы не так уж торопимся. Там видно будет.
- Во "Флориду", - сказал я водителю, - но сперва остановите у какой-нибудь цветочницы.
Я не знал, где находится "Флорида", и при каждом торможении такси с сильно бьющимся сердцем готовился выходить. Во весь голос я распевал из "Парсифаля". Боже мой, какая предстояла ночь! Она состарит меня лет на десять, не меньше. Опьянение от трех порций сухого вина проходило и появлялись строгие тяжелые мысли. Моя злость была притуплена аперитивами, и теоретически я уже был антиалкоголен, ведь алкоголь все запутывает и набрасывает на шею узду самой жалкой субъективности и сентиментальности. Потом не помнишь ничего, а если помнишь, тем хуже! Все, о чем думаешь пьяным, кажется гениальным, и как потом стыдишься этого! Пьянство уравнивает, делает единообразным и обезличивает. Только существа заурядные могут чувствовать себя выше благодаря алкоголю, злой и гениальный человек несет алкоголь в себе, алкоголь своего ветшания. Тем не менее я спрашивал себя в такси, собираюсь я осуществить свой "Парсифаль" с алкоголем или без него. В любом случае мои действия в этот вечер уже несколько часов хорошо подогревались. При каждом просветлении в мыслях я тщательно обдумывал детали и безумел при мысли об этом. Чтобы наилучшим образом сотворить "Парсифаль" (и чтобы ничего не помешало этому), мне нужны были пять элегантных женщин и шестая, которая помогала бы во всем. Ни одна ни должна была раздеваться, ни тем более я сам. Было бы даже желательно, чтобы они были в шляпах. Очень важно, чтобы у четырех из них подмышки были выбриты, а у двух других, наоборот, были подмышками волосы. Денег у меня с собой было достаточно, хотя я был уверен, что и сам по себе достаточно соблазнителен. Наконец, я приехал во "Флориду", как оказалось, слишком рано, и сел за столик, откуда мог бы наблюдать все происходящее, прислонясь к какой-либо стене(Пространство позади моей головы всегда так мучительно тревожило меня, что это делало невозможной любую работу. Ширмы было недостаточно для меня: мне нужна настоящая стена. Если она очень прочна, я знаю, что моя работа наполовину удалась.). Меня продолжал занимать тот же вопрос: выпить или нет? Безусловно, алкоголь поможег победить мою стеснительность в решающий момент, когда я выложу свою просьбу. А как за это взяться? Задержать сразу двоих и пригласить их в отдельный зал, чтобы они нашли мне остальных и сами все уладили? С другой стороны, если я выпью, чтобы побороть застенчивость первых минут, потом надо будет быстро протрезветь, чтооы быть бодрым и видеть все остальное. Как только начнется мой "Парсифаль", мне не хватит самого трезвого, пристального и коварного взгляды, чтобы судить, осуждать и решать, ад то или рай, испытывая, несомненно, отвращение, но такое желанное, такое прекрасное и ужасно унизительное для всех семи главных действующих лиц "Парсифаля", дирижером которого мне предстояло быть до самой утренней зари, до петушиных криков, которые в наших утомленных воображениях воскресят самые острые наслаждения, вызовут краску стыда и угрызения совести.
Хозяин отеля, стоя перед моим столиком, ждал, когда я спущусь с облаков.
Наконец, вошли две элегантные женщины и удачно уселись за соседним столиком. Не хватало еще четырех. Но первые две были как раз то, что мне нужно. Не знаю, насколько они безобразны, но их ноги должны быть божественными, так же как и руки, которыми они обнимают с таким хладнокровным цинизмом, что я вздрагиваю. Я средне набрался второй бутылкой шампанского и мое сосредоточенное внимание рассыпалось по подробностям моего плана. И Бог знает, были ли эти подробности! Посмотрим: ты Дали или не Дали? Будь серьезней, ты испортишь свой "Парсифаль". Элегантно ли это запястье? Да, но надо его отдать другому рту. Если бы можно было соединять человеческие существа. Итак, попробуй и действуй по-хозяйски. Как тебе это понравится? Ты уже нашел три элегантных подмышки, ищи рот, холодный взгляд. И не забывай, что тебе не хватает еще одной подмышки... Сейчас, когда ты ее хорошо различаешь, начни сначала; подмышка, руки, взгляд, руки, подмышка. Еще быстрее: подмышка, руки, взгляд... Рот, подмышка, подмышка, рот, рот, взгляд, взгляд, рот... Подходит? Голова перестала кружиться и мною овладело желание вырвать. На сей раз я не мог принять его за любовный страх. Позыв был таким сильным, что я аккуратно поднялся и вежливо спросил у продавщицы папирос, одетой по моде времен Луи XV, где умывальник. Она сделала мне знак, которого я не понял, и я вышел в комнату, где стоял стол, покрытый напечатанными листами. Я оперся ладонями о стол, и меня обильно стошнило. После первого потока я остановился. Я знал, что это еще не все, что мне еще предстоит литургическая работа - вырвать все. Продавщица папирос в костюме времен Луи XV молча стояла на пороге и следила за мной. Я протянул ей пятьдесят песет и попросил:
Придя, я нашел группу жестикулирующих студентов, которые что-то оживленно обсуждали. У меня, кажется, было предчувствие того, что должно было случиться, и я мог бы вспомнить сцену с сожженным знаменем в Фигерасе. Второй раз мне предстояло стать жертвой собственной легенды, как будто некоторые события моей жизни, довольно ограниченные по теме, но страшно характерные и несмешиваемые, развивались. Когда со мной что-то случается, как было с вишней или костылем, будьте уверены, на том дело не кончится, до самой моей смерти будут другие приключения с другими вишнями и другими костылями. Знай я это - и при первом моем исключении предвидел бы уже второе событие, ясное любому рассудку без паранойального внушения. Но вернемся к ученикам, встреченным мной в Академии. Я поспешил узнать у них причину их. возмущения. Они предложили мне быть не более не менее как знаменосцем их нонконформизма. Готовился конкурс на должность профессора живописи. Конкурсантов было множество, поскольку- этот класс был очень прославленным. Профессоракандидаты выполняли каждый по две картины, одну обязательную, другую произвольную. Только что их выставили в Академии. Но все казалось жалкой посредственностью, кроме работ Даниэля Васкеса Диаса, стиль которого соответствовал тому, что называли тогда "постимпрессионизмом". Мои семена упали на благодатную почву, и уже немало учеников среди самых активных и одаренных восторгались Васкесом Диасом, который, не будучи еще кубистом, был под сильным влиянием кубизма и многое воспринял из того, что не признавали у меня.
Когда на следующий день я пришел в Академию, среди учеников царила паника. Мне сообщили, что меня исключают из-за инцидента накануне. Я не принял этого всерьез, поскольку думал, что мой незаметный уход не мог быть причиной исключения. Но, оказывается, после моего молчаливого протеста ученики выступили против членов жюри, угрожали им и даже напали на них, из-за чего академикам пришлось запереться на ключ в одном из залов Академии. Им не удалось бы отсидеться, потому что разъяренные ученики уже пробовали выломать дверь, но тут подоспела конная полиция. Главой бунта, подавшим первый знак к возмущению, сочли меня. Я защищался, утверждая, что ничего подобного не было. И все же меня исключили из Академии на год. Какое-то время после этого я был в Фигерасе. Там меня арестовали гражданские гвардейцы и даже заключили в городскую тюрьму Жероны. Вскоре, правда, освободили: следствие не сумело найти ни одной причины, чтобы задержать меня на длительный срок. Я застал Каталонию в разгаре революции. Генерал Примоде Ривера - отец Хосе Антонио, будущего создателя Фаланги - энергично, хотя и довольно мягко подавил восстание в самом начале. Все мои друзья детства по Фигерасу стали революционерами и сепаратистами. Отец по своей должности нотариуса засвидетельствовал некоторые злоупотребления и нарушения Дворца во время выборов. Я же без конца только и говорил об анархии, монархии, стремясь объединить их и внося свой вклад во всеобщую путаницу умов.
Я писал продолжение "Ла Тур де Бабель" и мысленно вновь переживал последние мадридские дни, извлекая из них замечательный опыт. Я был счастлив вновь увидеть прекрасный пейзаж Ампурдана. Только любуясь им сквозь решетки жеронской тюрьмы, я наконец понял, что все-таки немного состарился. Это было все, чего я желал и все, что дала мне мадридская жизнь. Мне было приятно почувствовать себя немного старее - даже сидя в тюрьме. Какая разрядка для Глава девятая Возвращение в Мадрид - Окончательное исключение из Академии изящных искусств - Путешествие в Париж - Встреча с Гала - Начинается нелегкая идиллия моей единственной любовной истории - Меня изгоняют из дому В один прекрасный день меня освободили из жеронской тюрьмы, и к ужину я приехал в Фигерас. В тот же вечер я отправился в кино. По городу уже разнесся слух о моем освобождении и, когда я вошел в зал, все с чувством зааплодировали. Через несколько дней родители увезли меня в Кадакес, где продолжилась моя аскетическая жизнь: я целиком занялся живописью и чтением. Мои занятия не вытравили память о моей разгульной жизни в Мадриде, я уже знал, что держу в руках задыхающуюся птицу нового экстатического опыта, и вернувшись в столицу, смогу продолжить ту же жизнь. Пока мне предстояло стариться и стариться - работать, бороться, собирать все интеллектуальные и физические силы, чтобы одолеть направленный против меня крестовый поход.
В нашей семье было принято после обеда пить кофе и полрюмки ликеру. Я следовал этой традиции, пока в один прекрасный день по рассеяности не наполнил рюмку доверху и даже пролил немного ликеру на скатерть. Отец в ужасе закричал:
Моя ссылка закончилась и я вернулся в Мадрид, где меня с нетерпением ждала группа. Без меня, утверждали они, все "не слава Богу". Их воображение изголодалось по моим идеям. Мне устраивали овации, заказывали особые галстуки, откладывали места в театре, укладывали мои чемоданы, следили за моим здоровьем, подчинялись любому моему капризу и как кавалерийский эскадрон напускались на Мадрид, чтобы любой ценой победить трудности, препятствующие осуществлению самых невообразимых моих фантазий. Усвоив прошлогодний опыт, отец выделял мне каждый месяц весьма скромную сумму, которой хватало на жизнь, но не на разгульную, какую я собирался вести. Кроме того, он оплачивал мои прошлые долги. Но это ровным счетом ничего не меняло. В это время вся группа поддерживала меня своими средствами. Каждый из друзей умея добыть в нужный момент сумму, в которой мы все нуждались: один отнес в Монт-де-Пиете кольцо с великолепным бриллиантом, фамильную ценность, другой заложил крупную недвижимость, которая принадлежала не ему, третий продал машину, чтобы оправдать наши баснословные затраты в течение двух-трех дней. Мы пользовались своей репутацией - сыновья богачей, - чтобы занимать деньги у самых невероятных людей. Мы сделали список, тянули жребий - и двое из нас садились в такси, чтобы поехать взять в долг у кого-то из этих людей дома или в кафе. К концу дня, таким образом, удавалось собрать значительную сумму, часто превышающую то, на что мы могли надеятся, и покрывавшую наши траты. Время от времени мы возвращали долг тем, кто давал больше всего, - чтобы иметь возможность занять еще раз. Пока нам доверяли. Но когда доверие исчерпало себя, наши родители получили горы счетов, которые им предстояло оплачивать. Нашими настоящими жертвами стали самые скромные из наших кредиторов-приятелей, которые давали нам взаймы не потому, что считали нас богатыми, а потому, что восхищались нами, чем мы низко пользовались. Они дорого заплатили за милость, которую мы оказывали им несколькими минутами беседы. После чего я цинично говорил им: "Вы обокрали нас! То, что я сказал о реализме и католичестве, стоит раз в пять дороже". И сам верил в это без угрызений совести.
Одна из моих любимых забав заключалась в следующем: я погружал в виски банковские билеты и ждал, чтобы они размокли. Я любил это делать перед одной из полусветских дам, причем мы с утонченной скупостью обсуждали указанные на них суммы. И вот после года распущенности мне сообщили о моем окончательном исключении из Академии. Официальный указ об этом, подписанный королем, появился в "Ла Гасета" 20 октября 1926 года. В своем "Автопортрете в анекдотах" я изложил инцидент, который определил мое исключение. Могу только добавить, что я не был ни удивлен, ни разозлен. Любое жюри решило бы так же. Я надеялся, что этот окончательный приговор положил конец моей разгульной жизни. Мне хотелось вернуться в Фигерас и поработать в течение года, а потом убедить отца, что мне нужно продолжить образование в Париже. А уж в Париже я бы показал себя! Последний день в Мадриде. Я исходил сотни улиц, которых раньше не замечал, - они так глубоко отражают сущность этого города, в котором народ и аристократия связали свою судьбу в одной и той же истории. В кристалльном воздухе октября Мадрид блестел как большая голая кость, слегка окрашенная оттенками розового цвета. Вечером я уселся в своем любимом уголке Ректорского клуба и, против обыкновения, выпил всего два виски. Я так и просидел в углу до зари, а когда вышел, ко мне пристала какая-то маленькая старушонка в лохмотьях, прося милостыню. Я не обратил на нее никакого внимания и направился к Испанскому Банку, где миловидная девушка продавала гардении. Я дал ей сто песет за весь букет, потом внезапно вернулся к этой малышке и подарил ей его. Немного отошел и обернулся, чтобы увидеть ее в рассеянном свете зари, вросшую как соляной столб в край тротуара. Корзина гардений в ее руках.была как белое пятно. На другой день я уехал с пустыми чемоданами, просто поленился уложиться. Мое возвращение в Фигерас потрясло семью. Исключен и без единой рубашки, чтобы переодеться! Какое ждет меня будущее! Чтобы утешить их, я повторял:
Но слухи о том, что в Испании появился новый художник, донеслись и до Парижа. Пикассо, проезжая через Барселону, увидел мою "Девушку со спины" и очень хвалил ее. Об этом я узнал из письма Поля Розенберга, который просил фотографии моих работ, а я нарочно их не выслал. Я знал, что в день моего приезда в столицу всех их заткну за пояс. Впервые я пробыл в Париже всего неделю с тетушкой и сестрой. Состоялось три важных визита: в Версаль, в музей Гревен и к Пикассо. Меня представил Пикассо художниккубист Мануэль Анхело Ортис из Гранады, с которым меня познакомил Лорка. Я приехал к Пикассо на улицу Ла Боети такой взволнованный и почтительный, как будто был на приеме у самого папы.
Как-то пришла телеграмма от Жоана Миро, уже хорошо известного в 1926 году, он сообщал мне, что приедет в Фигерас в сопровождении своего торговца Пьера Лойба. Мой отец разволновался и поверил, что мне необходимо поехать в Париж надолго. Миро понравились мои последние картины, и он великодушно взял меня под свое покровительство. Зато Пьер Лойб отнесся к моим произведениям с искренним скептицизмом. Пока Лойб беседовал с моей сестрой, Миро отозвал меня в сторонку:
Но до этого было еще два месяца. Пока я готовился к отъезду, я оттачивал свою линию поведения с помощью маленького ядра барселонских интеллектуалов, группировавшихся вокруг журнала "Друзья искусства". Я управлял этой группой по своему желанию и своими трюками будоражил артистическую среду Барселоны так же, как в Фигерасе. Этот опыт пригодился, прежде чем подняться к вершинам Парижа, особенно для проверки эффектности моих самых разных и противоречивых "трюков". Накапливаясь, они невольно уже входили в Историю. У меня всегда был дар легко подчинять себе свое окружение и какое наслаждение, когда вокруг тебя люди, входящие во мрак этого чистилища без малейшего колебания.(Совсем недавно, в предисловии каталога из моих выставок, подписанном моим псевдонимом Хасинто Фелипе, я, между прочим, предложил написать обо мне эссе с примерным названием "Антисюрреалист Дали". Мне нужны были различные доводы, своего рода "паспорта", поскольку я сам слишком большой дипломат, чтобы первым произнести эти слова. Статья не заставила себя ждать (заглавие было приблизительно такое же, как мое) и появилась в скромном, но симпатичном журнале, издаваемом молодым поэтом Шарлем Анри Фором.) Я приехал в Париж, памятуя о названии какого-то романа, прочитанного в Испании: "Или Цезарь, или Никто". Я взял такси и спросил водителя:
Затем я направился к Жоану Миро. Мы вместе пообедали. Он молчал или говорил очень мало(Миро рассказал мне марсельский анекдот. Путешественник обещает своему другу провезти попугая из Африки: Вернувшись, он вспоминает, что забыл о попугае, и покупает сову, которую перекрашивает в зеленый цвет. Спустя какое-то время друзья встречаются и один спрашивает другого: "Как поживает попугай, которого я тебе подарил? Уже говорит?" "Нет, - отвечает друг, - он пока не разговаривает, он размышляет".) и сообщил мне, что вечером познакомит меня с Маргарит. Я думал, что речь идет о бельгийском художнике, которого я считал одним из интереснейших творцов нашего времени. Когда я узнал, что этот художник был женщиной, а не мужчиной, как я думал, я загорелся и решил, даже если она будет не очень красивой, я влюблюсь в нее.
На другой день я пошел к портному и по мерке заказал себе смокинг. Я поселился в отеле на улице Вивьен, на которой, как я узнал, жил поэт Лотреамон. Когда у меня появился смокинг, Миро повел меня на ужин к герцогине де Дато, вдове министра-консерватора, убитого на улице Мадрида. Среди множества приглашенных могу вспомнить только графиню Куевас де Вера, которая несколькими годами позже станет моим большим другом. Она была очень хорошо осведомлена обо всех мадридских интеллектуальных движениях и мы говорили о том, что всем давно и явно надоело. Миро, закованный в пышную накрахмаленную сорочку, продолжал молчать, но наблюдал и размышлял, как сова из марсельского анекдота. После ужина мы отправились в "Бато ивр" ("Пьяную" лодку") выпить бутылку шампанского. Там я обнаружил уникальное ночное создание, призрачное и фосфоресцирующее, откликавшееся на имя Якоби. Лотом в течение всей моей жизни я видел его и сталкивался с ним в полумраке всех ночных кабачков. Сам не понимаю, почему бледное лицо Якоби стало одним из моих парижских наваждений. Настоящий светлячок был этот святой Якоб! Миро небрежно заплатил по счету, чему я позавидовал. Мы возвращались одни, и он наконец заговорил. После каждой фразы он энергично сжимал губы:
На другой день мы ужинали у Пьера Лойба, было также с полдюжины новичков. Они работали по контракту и пользовались маленькой удобной известностью, которая только появилась, но уже проходила. Из этой группы мне запомнился один Павел Челышев, первый в мире человек, который после ужина повел меня в метро. Я ни за что на свете не хотел туда входить и Челышев до слез смеялся над моим страхом. Когда он сказал, что должен выйти на одну остановку раньше меня, я схватился за него и умолял не бросать меня.
А вдруг никто не выйдет? Наконец, я доехал, поднялся и вышел. После давящего ужаса метро мне все показалось простым. Челышев указал мне не только подземный переход, но и точную формулу моего успеха. Впоследствии я всегда пользовался тайными и скрытыми от ума метрополитенами. Самые близкие мои друзья не раз спрашивали меня, где я бываю каждые три-четыре месяца.
Дали путешествовал в своем метро и выходил из него в самый неожиданный момент: "Я приезжаю, я поднимаюсь, я выхожу!" Поезд убегал с бешеным грохотом, оставляя меня наверху, полузадохнувшегося, повторявшего неустанно и монотонно: "Пришел, увидел, победил... Пришел, увидел, победил... Пришел, увидел, победил..."
Я приезжаю! Я приезжаю! Шло время. Бунюэль снимал "Андалузского пса". У Пьера Бачева была точь-в-точь такая внешность, о какой я мечтал для моего героя. Он уже кололся и постоянно нюхал эфир. Как только фильм был завершен, Бачев покончил с собой. "Андалузский пес" был фильмом подростков и смерти - я собирался вонзить его, как кинжал, в самое сердце элегантного, просвещенного и интеллектуального Парижа. Эухенио Монтес(Поэт и философ Эухенио Монтес входил в нашу мадридскую группу. Ныне он член Королевской Испанской Академии, государственный советник и один из создателей Фаланги.) по этому поводу написал в 1929 году: "Бунюэль и Дали решительно нарушили грань того, что французы называют хорошим вкусом. Фонограф синхронно с фильмом играл из "Тристана" Но он скорей должен был играть "Хоту Поликаза"(Народная песня старинного Арагонского королевства, образец расистского насилия.), не желающую становиться французской, желающую оставаться арагонской, испанской, иберийской, с берегов Эбро, этого иберийского Нила (Арагон, ты - Египет, ты воздвигаешь пирамиды испанских плясок смерти). Варварски дикая красота луны, почва пустыни или "кровь слаще меда", наконец, вновь появилась на свет. Нет, не ищите там розы Франции. Испания - не сад, испанец - не садовник. Испания - планета, где вместо роз - смердящие ослы. Ни рассудочности, ни декораций. Испания - это Эскуриал, а не изысканность, ибо она не выносит фальши. Испания не может ни рисовать черепах, ни обряжать ослов в хрустальные шкуры. В Испании Иисус Христос истекает кровью на крестах, а когда его носят по улицам в процессиях, он движется меж двумя живыми изгородями гражданских стражей". Монтес заключает: "Это дата в истории кино, дата, отмеченная кровью, как этого желал Ницше, как всегда это делалось в Испании".
Должен сказать, что постановка доставила немало хлопот, особенно когда мы снимали сцену со смердящими ослами. Я добился эффекта разложения с помощью трех бидонов липкого клея, который вылил на них. Я выдавил им глаза из орбит и раскромсал раны ножницами. Еще я подрезал их отвислые губы, чтобы лучше были видны зубы. Для пущего впечатления пришлось увеличить челюсть. Походило на то, как если бы ослы изрыгали собственную смерть на другие челюсти - клавиши роялей, черные, чернее, чем полсотни гробов.
После чего разразился нескончаемой горячей тирадой о Робеспьере в напряженном и бесконечно лиричном духе, который наводит неодолимый сон. Как всякий раз, когда я слышал длинные рассуждения о Французской революции, на следующее же утро я заболел сильнейшей ангиной. Подавленный, я должен был лежать в постели, один в своем гостиничном номере - я, которого при малейшей температуре окружали тысячей забот и всяческим вниманием. Отель сразу показался мне жалким, а чистота его - сомнительной. Накануне выздоровления я обнаружил на потолке трех насекомых. Тараканы или клопы? Я швырнул в них подушкой, но был так слаб, что не попал. И снова тяжело упал на кровать. Утомившись, я забылся в лихорадочном сне. Проснулся - посмотрел вверх. Осталось два насекомых. Одно, наверно, упало мне на постель. С отвращением я принялся перетряхивать простыни и покрывала, не находя его. И вдруг страшно закричал. Проведя рукой по спине, я почувствовал - там, куда я могу дотянуться лишь кончиками пальцев, к моей коже присосалось насекомое. Его невозможно было оторвать, сколько я ни тянул и ни пытался схватить его, оно все сильнее вгрызалось мне в кожу. Соскочив с кровати, я встал перед зеркалом. Изогнувшись, я разглядел внедрившееся в мою кожу насекомое - оно было круглое и досыта напившееся кровью. Наверно, это был клещ. Так и не сумев вытащить его, я злобно раздавил его между пальцами..Но клещ так глубоко проник мне в кожу, что, казалось, он стал с моим телом единым целым. Неужели мне никогда не удастся выковырять его и он станет неким зародышем моего "сиамского брата"? Страх и отвращение были так велики во мне, что я принял дикое решение: лезвием бритвы стал отрезать клеща от кожи. Я резал и резал вдоль и поперек, пока не рассек его на части и по спине не хлынул поток крови. У меня началось такое кровотечение, что я почти терял сознание, еле дополз до двери и позвал на помощь горничную. По паркету стелился широкий красный след. Я пытался из простыней сделать перевязку, чтобы остановить поток крови. На полотне просочилось большое пятно, и я вернулся в ванную, но вода не уменьшила кровотечение. Горничная все не шла. Мой номер стал похож на мясницкую: лужи крови на постели, на ковре, на стенах и на зеркале шкафа. Наконец на пороге появилась горничная, вскрикнула от ужаса и убежала. В коридоре мне сказали, что сюда движется целая процессия, и несколько человек одновременно во главе с директором спросили меня, что случилось.
Наконец, пришел врач. Но я уже и сам понял, что не было в помине никакого клопа или клеща, вцепившегося в спину, а была только моя родинка, знакомая мне наизусть. Врач заявил: крайне опасно самому делать себе такие операции. Тщетно я твердил, что принял родинку за паразита, он мне не верил: - Я понимаю, когда хотят удалить родимое пятно, если оно на лице, то это неприятно. Но чем оно мешало вам на спине?
Мне не удалось отыскать элегантную женщину, которая отвечала бы моим эротическим фантазиям. Я, как бешеная собака, гонялся по улицам, но ничего не находил. Когда подворачивался случай, робость мешала мне подойти. Сколько дней подряд я слонялся по бульварам, присаживался на террасах кафе, ища случая перемигнуться. Мне казалось естественным, чтобы все женщины, прогуливающиеся по улицам, разделяли мои желания. Но нет! Предельно разочарованный, я преследовал одну дурнушку, не оставлял ее ни на минуту, не сводя с нее пылкого взора. Она села в автобус - я уселся напротив и прикоснулся к ее колену. Она поднялась и пересела. Мне надо было снова выйти и влиться в толпу женщин (я видел только их), в поток враждебного бульвара, который не замечал меня. Ну что? Где тот пояс, за который ты хотел заткнуть весь Париж? Что за скотину ты изображаешь? Даже уродин и то нет! Вернувшись в свой прозаический номер в отеле с гудящими ногами, я ощутил горечь на сердце. Мое воображение занимали все недостижимые женщины, которых я пожирал глазами. Перед зеркальным шкафом я занялся "этим", как жертвоприношением себя, стараясь продлить это как можно дольше и перебирая в памяти все образы, увиденные в течение дня, чтобы они явились мне и явили то, чего я желал от каждой из них. Смертельно изнуряя себя четверть часа раздраженной рукой, я наконец с животной силой вызвал последнее наслаждение, смешанное с горькими слезами. Сколько было женских ляжек в Париже! И ни одну я не залучил в свою кровать, куда свалился в одиночестве, без мыслей и чувств. Перед тем, как уснуть, я всегда произносил краткую католическую молитву.
- Это поэт-сюрреалист Поль Элюар. Он страшно знаменит в Париже и, кроме всего прочего, покупает картины. Его жена сейчас в Швейцарии. А это его приятельница.
- Не болей больше, Сальвадор, тебе ведь уже не нужно затыкать Париж за пояс.
Я приехал в Кадакес и меня окружили воспоминания детства. Все происшедшее в юности и моих двух завоеваниях Парижа вытеснили образы, которые я не всегда мог определить во времени, но которые я точно видел в детстве. Я воочию видел прелестных молоденьких ланей. Они были желтые, с темно-коричневыми рогами. Их очертания были такими точными, что мне было бы проще простого рисовать их. Другие образы были сложнее: голова зайца с глазом попугая в многократном преломлении или рыба с кузнечиком во рту. Сосредоточась, я видел вокруг себя множество разноцветных зонтиков, которые на весь день оставляли после себя удивительное ощущение легкости.
Я был один-единственный художник-сюрреалист, по крайней мере, такой, каким его желал видеть Андре Бретон, лидер и папа движения. Тем не менее, когда Бретон увидел мою картину, ему показалось сомнительными некоторые ее грубые элементы: на первом плане со спины изображалась фигура в исподнем, измаранном дерьмом. Казалось бы, такой элемент вполне укладывается во всю психопатическую иконографию. Но Бретону требовались мои оправдания: это, дескать, только видимость дерьма. Подобная ограниченность, идеалистская по своей сущности, была, на мой взгляд, фундаментальным "пороком мышления" начального периода сюрреализма. Устанавливались некие каноны там, где в них не было нужды. Что дерьмо, что осколок каменного кристалла, оба возникшие из подсознания, были равноценны. И при этом сюрреалисты боролись против канонов традиции!
Я пытался уснуть, фиксируя его глазами, чтобы сохранить его очертания во время сна, и несколько раз посреди ночи вставал, чтобы на миг взглянуть на него в лунном свете. Или, проснувшись, включал свет, чтобы видеть изображение, которое меня не оставляло. Весь день, сидя, как медиум, перед мольбертом, я фиксировал полотно и видел, как появляются фрагменты моего собственного воображения. Когда изображение точно закреплялось в картине, я тут же рисовал его. Но иногда надо было ждать часами, бездельничая с неподвижной кистью в руке, прежде чем что-то появлялось. Бывали у меня и ложные изображения, я задыхался и недоумевал, потом они рассеивались, и я говорил себе: "Ну что, теперь искупаемся?" Я взбирался по скалам при легких дуновениях ветерка, загорал, потом разом нырял в глубину воды, в более бездонные глубины, чем те, что я смутно различал с высоты башни в "Мулен де ла Тур". Мое обнаженное тело обнимало и ласкало душу, приговаривая: "Подожди, она придет!" Но моя душа не любила этих объятий и желала избавиться от слишком бурных порывов молодости. "Не торопись так, - отвечала она мне, - ты ведь знаешь, что она придет к тебе!" Затем моя душа, которая никогда не купалась, садилась в тени и говорила мне, точьв-точь как кормилица, когда я был ребенком: "Иди, иди поиграй. Устанешь - вернись забери меня и мы пойдем домой". После обеда я снова был перед полотном и рисовал дотемна. Полная луна вызывала у меня в душе прилив материнских чувств и освещала своим слабым светом призрачное в летнем платье тело моей Галючки, которая, как и я, выросла со времен моих ложных воспоминаний. Я желал ее всею своею душою. Она приближалась, но чем ближе подходила, тем сильнее я хотел растянуть это страстное ожидание. Я говорил себе: "Лови, лови этот удивительный случай. Ее еще нет здесь". И я выжимал из своего тела одинокое наслаждение, слаще меда, кусая, подушку так, что трещала ткань. Ах, ох, кричала моя душа, и я засыпал, не осмеливаясь прикоснуться к Галючке, растянувшейся сбоку, немой и неуловимой. Она просыпалась раньше меня, и когда на рассвете я открывал глаза, уже стояла перед картиной, разглядывая ее. Прошу простить меня за неточность, когда я уподобляю душу некоей аллегории. Но она была вольной аллегорией, которая занимала определенное место в моих тогдашних фантазиях. Я говорю об этом потому, что ниже расскажу о единственной настоящей галлюцинации, которую испытал в жизни. Изложу ее максимально точно, чтобы не спутать с другими моими видениями, которые никогда не достигали подобной зрительной силы. -
Эта галлюцинация заставила меня мечтать о других. Но больше никогда такое не повторилось. Однако теперь всякий раз, открывая дверь, я чувствовал возможность увидеть чтото ненормальное. Как бы там ни было, в тот период я и в самом деле не был "нормальным". Впрочем, как определить для живого существа лимиты "нормальности" и "ненормальности"? Я говорю, что в 1929 году в Кадакесе я не был нормальным - и это означает, что это верно по отношению к сегодняшнему дню, когда я пишу книгу. Несомненно, я сделал огромные успехи, приспосабливаясь к действительности. Когда у меня появилась первая галлюцинация, я получал удовольствие от своей необычной психики и стимулировал свои "необычности". Каждое утро я немного поливал растение моего безумия, до тех пор, пока оно не стало цвести и давать плоды, которые чуть не пожрали мою жизнь, и так было до тех пор, пока я не понял, что пора уничтожить это растение, растоптать его каблуками, зарыть в землю и начать снова завоевывать свое "жизненное пространство". Девиз "безумие для безумия" я должен был за год сменить на "Обуздание безумия", который носил уже католический характер. Безумие открыло мне некоторые из своих секретов, которые я тщательно оберегал даже тогда, когда пристрастился к разрушительному его обузданию и пытался увлечь за собой всю группу сюрреалистов (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи.). Итак, в 1929 году я был человек в Кадакесе, выбеленом известкой селении моего детства и отрочества. Я был человек, и каждый день делал себя немного безумнее. Тогда у меня начались приступы смеха. Они были такой силы, что мне приходилось ложиться на кровать, чтобы отойти. Из-за чего я смеялся? Почти без причины. К примеру, я представлял себе трех маленьких священников, гуськом переходящих мост вслед за осликом из японского зоопарка, наподобие того, что в Царском Селе. Когда последний и самый крошечный из священников уже сходил с моста, я давал ему. сильный пинок ногой. Он останавливался, как перепуганная мышка, и метался туда-сюда, стараясь убежать. Страх, написанный на лице священника, когда я давал ему пинка, казался мне прекомичным. Стоило мне представить эту сцену-и я хохотал до упаду, где бы и в каких бы обстоятельствах не находился. Другой пример среди прочих: я представлял своего собеседника или кого-либо из знакомых с маленькой совой, сидящей у него на голове. А у совы на голове - какашка. Сова была скульптурной, а какашка, конечно, моей. Эффект совы с какашкой не всегда был одним и тем же у разных лиц, которых я представлял с подобным балансом. У некоторых все выглядело так, что я доходил до приступа смеха, у других ничего не получалось. Не раз мне приходилось заменять сову на голове другими особями, прежде чем найти ту птицу, которая отвечает моему желанию. Но когда это удавалось, ничто не могло сравниться с моей радостью, если я видел лицо ничего не подозревавшего человека, а на голову ему водружал сову, которая выкатывала на меня глаза. Взрывы смеха у меня были так сильны, что вызывали судороги. Мой хохот был слышен в саду, и отец на миг переставал поливать костлявый шиповник, задушенный жарой. - Что с ним? Что он все смеется и смеется? - удивлялся и беспокоился он и снова брался за работу.
Я впервые был окружен сюрреалистами, которые съехались, привлеченные странной, только что открытой им личностью. И в самом деле, они оказались здесь только ради меня, ведь Кадакес не предлагал ни одного из удобств дачной жизни, а я жил здесь у отца.
Изо дня в день мои приступы смеха все учащались и наконец я понял по некоторым взглядам и перешептываниям, что мое состояние стало их беспокоить. Это показалось мне чрезвычайно уморительным - я-то ведь знал причину своего смеха. И я объяснил им:
В пять мы все поехали к ним и уселись на террасе в тени плантанов. Я выпил перно и не мог удержаться от приступа смеха. Элюару объяснили, в чем дело, и, похоже, он очень заинтересовался. Очевидно, все еле удерживались, чтобы не сказать ему:
После прогулки я побеседовал с Элюаром и тут же понял, что он поэт уровня Лорки, из великих и настоящих. Я терпеливо ждал, чтобы он попросил показать пейзаж Кадакеса, но он еще "не увидел" его. Затем я попытался возложить ему на голову маленькую сову, но не смог. Потом я попробовал сделать то же с Лоркой, но ничего не получилось. Я попрактиковался на других поэтах, но ничуть не развеселился. Даже те, кто прежде вызывал у меня смех, ничем не могли мне помочь. Наконец я вообразил сову вниз головой, приклеившуюся какашкой к тротуару. Это вызвало у меня такой хохот, что я не мог идти дальше и повалился наземь.
Наутро я проснулся задолго до рассвета, дыхание мое прерывалось от ужасного страха. Как? Мои друзья и особенно Элюары будут на пляже ровно в одинадцать, а мне из вежливости надо быть точным и прервать работу на целый час раньше обычного! Эта мысль ужасала меня и заранее отравляла все утро. Мне хотелось остановить солнце, погрузить его в воду, откуда оно появлялось, иначе я предчувствовал в себе внутреннюю борьбу.
Я нашел духи! Я включил паяльник, которым пользовался для гравюр, и сварил в воде рыбий клей. Сбегал на зады дома, где, я знал, стоят мешки козлиного помета, аромат которого до сих пор нравился мне лишь наполовину, взял горсть помета и бросил в кипящую воду. Потом размешал пинцетом. Теперь сперва шибануло рыбой, затем козой. Но немного терпения - микстура достигнет совершенства, когда я добавлю несколько капель лавандового масла. О чудо! Вот это точь-в-точь запах козла. Охладив его, я получил массу, которой намазал тело. Теперь я готов.
Как я мог провести с ней полдня и не узнать ее, ни о чем не заподозрить? Это для нее я сфабриковал безумный утренний наряд, для нее измазался козлиным дерьмом и выбрил подмышки! И вот, увидев ее на пляже, я не осмеливаюсь появиться в таком виде. Теперь, стоя перед зеркалом, я нашел его жалким.
На пляже я подошел к своим друзьям, но когда собирался поздороваться с Гала, меня сотряс взрыв хохота и я не мог сказать ни слова. Приступы повторялись всякий раз, как она заговаривала со мной и я собирался ей отвечать. Смирившись, друзья оценили это так:
И они сидели, гневно швыряя в воду камешки. Особенно разочарован был Бунюэль, ведь он приехал в Кадакес поработать со мной. Но я только и пытался совладать со своим безумием, а все мои планы, мысли и внимание были заняты Гала. Не в силах говорить с ней, я окружил ее тысячей мелких забот: принес ей подушки, подавал стакан воды, поворачивал ее так, чтобы она лучше видела пейзаж. Если бы я мог, я бы тысячу раз снимал и надевал ей туфли. Когда во время прогулки мне удавалось хотя бы на секунду прикоснуться к ее руке, все мои нервы трепетали и я слышал, как вокруг меня падают дождем зеленые плоды, как будто я не касался руки Гала, а до срока тряс неокрепшее пока деревце моего желания. Гала, которая с уникальнейшем в мире интуицией видела мою малейшую реакцию, не замечала, что я без памяти в нее влюблен. Но я хорошо чувствовал, как растет ее любопытство. Она распознала во мне наполовину сумасшедшего гения, способного на большую отвагу. И поскольку она творила свой миф, она начала думать, что я единственный, кто способен ей помочь. Моих друзей занимала моя картина "Мрачная игра". Замаранные дерьмом трусы были изображены с такой милой естественностью, что они задавали себе вопрос, не являюсь ли я копрофагом (копрофаги - животные, питающиеся экскрементами (примеч. пер.). Они тревожились, не поразила ли меня эта неприятная болезнь. Гала решила покончить с их сомнениями. Она сообщила мне, что хочет поговорить со мной на очень важную тему и попросила меня уделить ей время для беседы. Я успел ответить ей без смеха, что это не зависит от меня. Даже если я взорвусь хохотом, это не помешает мне внимательно выслушать ее и серьезно ответить ей. Я опасался, что внимание Гала спровоцирует у меня новый безумный смех, от которого я удерживался лишь силой воли. Мы договорились на следующий вечер. Я должен был встретить ее у отеля и повести на прогулку среди скал. Поцеловав ей руку, я ушел. Едва она повернулась ко мне спиной, я так расхохотался, что был вынужден присесть на чей-то порог, чтобы прошел приступ. По дороге я встретил Камилла Гойманса с женой - они заметили меня и остановились поговорить.
Я ожидал, что Гала с облегчением услышит мой ответ, но ее нежно-бледное лицо по-прежнему выражало озабоченность, будто что-то еще мучило ее. Мне хотелось сказать ей: "А вы? Что мучает вас? О чем вы молчите?" Но и я промолчал. Мне мешала говорить ее кожа, такая близкая ко мне, такая естественная. Кроме болезненной красоты лица, в ней таилось еще немало элегантности. Я смотрел на ее стройную талию, на победительную походку и говорил себе с некоторой долей эстетического юмора: "У Победы тоже может быть омраченное плохим настроением лицо. Не надо прикасаться к этому". И все же я захотел прикоснуться к ней, обнять ее, когда Гала взяла меня за руку. Тут подкатил смех и я стал хохотать, и чем сильнее, тем это было обиднее для нее в данный момент. Но Гала была слишком горда, чтобы обижаться на смех. Сверхчеловеческим усилием она сжала мою руку, а не бросила ее пренебрежительно, как сделал бы любая другая женщина. Ее медиумическая интуиция объяснила ей значение моего смеха, такого необъяснимого для других. Мой смех не был "веселым", как у всех. Он не был скептическим или легкомысленным, но он был фанатизмом, катаклизмом, пропастью и страхом. И самым ужасающим, самым катастрофическим хохотом я дал ей понять, что бросаю его к ее ногам.
Она будет моей Градивой ("Градива" ("Gradiva") - роман В.Иенсена, переложенный Зигмундом Фрейдом в работе "Бред и сны в "Градиве" В.Иенсена". Героине этого романа, Градиве, удается излечить психику героя. Только взявшись за роман во фрейдовской интерпретации, я сразу же сказал: "Гала, моя жена, в сущности является Градивой".) ("ведущей вперед"), моей Победой, моей женой. Но для этого надо, чтобы она излечила меня. И она излечила меня благодаря своей беспримерной, бездонной любви, глубина которой проявилась на практике и превзошла самые амбициозные методы психоанализа. Вначале наши отношения были отмечены болезненной необычностью и явными психопатическими сиптомами. Мой смех из эйфорического стал мучительным и раздраженным и я был близок к истерическому состоянию, которое начинало тревожить меня, хотя я снисходительно относился к своим взрывам смеха. Я совершенно впал в детство, и это подтверждалось тем, что Гала казалась мне той же маленькой девочкой из моих ложных воспоминаний, которую я назвал Галючкой - уменьшительным именем Гала. С новой силой нахлынули головокружения и видения. На экскурсиях по скалам бухты Креус я безжалостно требовал, чтобы Гала карабкалась со мной по всем самым опасным и самым высоким уступам. Эти восхождения содержали с моей стороны явные криминальные намерения - особенно в тот день, когда мы взобрались на самую вершину огромной глыбы розового гранита, макушка которой напоминала развернутые крылья орла над пропастью. Спускаясь с орла, я вздумал столкнуть в пропасть огромные куски гранита. Они с грохотом катились до моря. Я никогда не устал бы от такой игры. Но почувствовал искушение толкнуть Гала вместо одного из гранитных обломков и испугался. Этот страх заставил меня уйти от этого места, где я ощущал постоянную опасность и был ужасно возбужден. В моем сердце начинала просыпаться та же досада, какую вызывала у меня Дуллита. Гала ворвалась ко мне и нарушила мое одиночество. И я изводил ее несправедливыми упреками, твердя, что она мешает мне работать, что ее присутствие обезличивает меня. Больше того, я убеждал себя, что она причинит мне зло и говорил ей, как будто внезапно охваченный страхом: - Не причиняйте мне зла. Я тем более не причиню вам зла. Надо, чтобы мы никогда ни причиняли друг другу зла.
Жил однажды король не без любовных странностей. Каждый день он звал трех самых красивых девушек королевства поливать гвоздики в своем саду. Целыми часами сидел он в высокой башне, наблюдая за ними и выбирая ту, которая проведет ночь на королевском ложе, вокруг которого курились редчайшие благовония. Наряженная в самое красивое платье и украшенная дорогими самоцветами, избранница короля должна была всю ночь спать рядом с ним или притворяться спящей. Король не прикасался к ней и только любовался ею всю ночь. На рассвете он отрубал ей голову одним взмахом меча. Сделав свой выбор, король перегибался через крепостную стену башни и обращался к одной из трех девушек с неизменным вопросом:
Услышав такие слова, хитроумная красавица выбралась из укрытия и повинилась перед королем в своей уловке. Излечившись от своего преступного пристрастия, он женился на ней. Конец сказки уверяет нас, что они жили счастливо. ТОЛКОВАНИЕ СКАЗКИ Попробуем растолковать сказку в свете нашего собственного психоанализа. Начнем с исходного элемента системы: восковая кукла. Воск с его характерным мертвенно-бледным цветом (говорят ведь "мертвенно-бледный" или "восковая бледность")- материал, который позволяет имитировать живые фигуры самым страшным и мрачным образом. Он не отталкивает, мы даже находим его приятным (сладким) по разным причинам, а не только из-за его неразрывной связи с медом. Его проводимость равна нулю. "В тепле воск плавится, тогда как другие пластичные вещества, например, гончарная глина, имеют свойство высыхать и твердеть. Это таяние идентично гниению трупов, с той лишь разницей, что умирание воска приятно, а не отталкивающе. На головокружительной вершине моей гипотезы надо вообразить кладбище, обкуриваемое ароматом зажженных восковых свечей, который сменяется запахом смерти. Восковая свеча, истаивающая без пота, без затхлой вони жизни, смешиваясь с естественным запахом смерти, придает ей скоротечную иллюзию увлекательного представления. Итак, на мой взгляд, воск.своим идеализированным представлением о смерти способен довести желания и некрофильские порывы до копрофагических миражей, присущих "низким желаниям". Но вернемся к нашей сказке. И мы заметим: некрофильские чувства короля заставляли его скрывать и прятать свою "неутоленную любовь" до самого финального взмаха мечом. В самом деле, надо было, чтобы жертва оставалась неподвижной всю ночь: она спала - или притворялась спящей, словом, прикидывалась мертвой. Фантазия короля требовала также, чтобы она была наряжена в свое лучшее платье, как покойница. Вокруг горели свечи, как около покойницы. Эта нервическая преамбула имела своей целью лишь патологически имитировать серию идеализированных погребальных представлений. Король воображал свою жертву мертвой намного раньше кульминации, когда он наконец воплощал свое желание и реально убивал мечом невесту одной ночи. И это был миг наслаждения, которое, по его заблуждению, подменяло миг оргазма и семяизвержения. Поучительный момент сказки: хитроумная красавица ведет себя как самый тонкий знаток современных психологических методов. Она осуществляет почти магическую замену, которая должна излечить ее мужа. Восковая кукла предстает перед королем как самая прекрасная и подлинная покойница. Иллюзия совершенная, и, если можно так выразиться, метафизическая. Просто отвались нос - король, может быть, испытал бы в душе угрызения совести. Бессознательный каннибал-копро-некрофил в душе, он стремился лишь познать истинный вкус смерти, но его зацикленность мешала ему сделать это иным образом и естественным путем, без псевдосна, воска и погребальных декораций. Вкусный сахарный нос смог лишь удивить и глубоко разочаровать его, а также показаться необычным. Король хотел поглотить труп и вместо ожидаемого вкуса нашел сахар. Этого было достаточно, чтобы он излечился. Он больше не желал есть трупы. Между прочим, сахар играет еще более тонкую роль в моей сказке. Если король разочарован, то только наполовину: во-первых, речь идет о сахаре, во-вторых, в этот миг король насладился и вновь смог мгновенно приобщиться к реальности. Вкус сахара послужил "мостом" для желания, переходом от смерти к жизни. И сладострастное семяизвержение фиксируется в ту секунду жизни, которая так неожиданно заменяет секунду смерти. Сладкая была жива, Сладкая была мертва, Если б я тебя познал, То тебя б казнить не стал! Король сожалеет, что убил, и это подтверждает предвидение хитроумной красавицы. Вот еще раз воплощенный миф, лейтмотив моей жизни и моей эстетики: смерть и возрождение! Восковая кукла с сахарным носом тоже оттуда. Это одно из тех "существ-предметов", порожденных бредом, выдуманных увлечением женщины, как сказочная героиня, как Градива и Гала, с помощью которых из нравственного потемок прорастает побег ясного ума безумцев. Для моего безумия и ясного разума проблема была в том, где провести границу между Галючкой моих ложных воспоминаний, химерической и умиравшей сто раз в моем желании абсолютного одиночества, и истинной Гала Редивива. В своем тогдашнем безумии я не мог провести и этой границы. В сказке моей кормилицы такая межа размещается в пределах поистине "сверхестественного предмета" (В самом деле, героиня, изобретательница восковой куклы с сахарным носом, создала удивительный "сверхестественный предмет с символическим функционированием" (наподобие тех, которые в 1930 году я изобрету в Париже). Этот предмет должен быть "пущен в ход" ударом меча, а развязка - прыжок носа в рот некрофила, который в миражах и представлениях, в тоскливых чувствах бессознательного копро-некрофила прерывает жизнь) там, где кончается восковая кукла и начинается сахарный нос и Зоя Бертранд в "Градиве" Иенсена( Зоя Бертранд - истинная героиня - двойник мифического образа Градивы в романе Иенсена, о котором я упоминал выше.) Вся сложность дилеммы в установлении этих границ. Теперь, когда мои читатели знают эту сказку и ее психоаналитическую интерпретацию, возобновим наш путь и проведем параллель между мной и королем. Я продолжу рассказ о моей истории с Гала. Как вы знаете, я также был королем. Все детство я прожил переодетым в короля. Подростком я развивался лишь в направлении абсолютной автократии. Так же, как король, я решил, что образ моей любви должен притворяться, что спит. Всякий раз, когда он пытался двигаться, я кричал ему "Ты мертва!" - и невидимый химерический образ "прикидывался мертвым". В редких случаях, когда образ Галючки материализовался (например, в лице Дуллиты), авантюра рисковала плохо обернуться. Опасность подстерегала меня, я был близок к преступлению. Как король из сказки, я порочно любил насколько возможно растягивать тоскливое ожидание, в котором таилось беспокойное сладострастие величайшего мифа "неутоленной любви". Я также... Но этим летом я узнал его, этот образ Галючки Редивива! Воплотившийся ныне в Гала, он не подчинялся более простой авторитарной команде - явиться "изобразить покойницу" у моих ног. Я приближался к величайшему испытанию своей жизни - испытанию любовью. Моя любовь, любовь полубезумца, не могла быть такой, как у других. Чем больше приближался час жертвоприношения, тем меньше я осмеливался думать об этом. Иногда, простившись с Гала у двери "Мирамара", я глубоко вздыхал: "Это ужасно, - говорил я себе, - это ужасно! И что же? Ты провел жизнь, желая того, что появилось; и больше того - это Она! А сейчас, когда желанный миг приближается, ты умираешь от страха, Дали!" Приступы смеха и истерии обострялись, мой разум обретал гибкость и ловкость, свойственные защитным механизмам. Мои увертки и мои капеас (в бое быков капеа (сареа) - это начальных выход тореро в плаще (cape), который помогает ему защититься от животного.) - с ними мне предстояло стать торреадором в главном вопросе моей жизни: это бык из моего желания собирался предстать передо мной с минуты на минуту и поставить ультиматум, кому быть убитым - ему или мне. Гала начала делать намеки на "что-то", что "неизбежно" должно было произойти между нами, что-то решающее, очень важное для наших отношений. Но могла ли она рассчитывать на мое состояние - нервное и очень далекое от нормализации, разодетое в самые яркие лохмотья безумия? Однако мое состояние передавалось и ей и тоже лишало ее равновесия. Мы медленно шли среди оливковых посадок, ничего не говоря друг другу, во взаимном напряжении. Долгие прогулки не могли усмирить наших подавленных и раздраженных чувств. Не нужно утомлять разум, как мы хотим. Пока инстинкты остаются преступно неудовлетворенными, нет передышки ни душе, ни телу. Эти прогулки напоминали блуждания двух сумасшедших. Иногда я падал на землю и страстно целовал туфли Гала. Что происходило во мне в эту минуту, если мои угрызения совести обретали такую безумную форму? Как-то вечером за время прогулки ее дважды вырвало, ее скрутили болезненные судороги, остаточные явления длительной психической болезни, терзавшей ее в юности. В то время я писал "Аккомодацию желаний", картину, в которой желания представали в виде львиных голов, внушающих страх. Гала говорила мне:
Я думал, что это немногим отличалось от моих львиных голов, заранее стремясь привыкнуть к ужасным образам, о раскрытии которых мне было объявлено. Никогда я не настаивал, чтобы Гала ускорила свои признания, наоборот, ждал их как неизбежного приговора, после которого, раз бросив жребий, мы уже не смогли бы отступить. Я еще не превратил свою жизнь в любовь. Этот акт казался мне ужасным насилием, несоответствующим моей физической силе... "Это не для меня". Сколько мог, я повторял Гала:
Стоял сентябрь. Друзья-сюрреалисты уехали в Париж. И Элюар тоже. Гала осталась в Кадакесе. С каждой новой встречей мы как бы говорили себе: "Пора с этим покончить". Начался сезон охоты, и наши прогулки сопровождались выстрелами, отраженными гулким горным эхом. Чистое и ясное августовское небо исчезло, пришли спелые осенние облака. Скоро будем собирать плоды нашей страсти. Сидя на куче камней, Гала ела черный виноград. И становилась прекрасней с каждой ягодой. Виноград таял, и тело Гала казалось мне созданным из мякоти белого муската. Завтра? Мы думали об этом непрерывно. Принося ей гроздья, я давал ей выбирать: белый или черный. В решающий день она оделась в белое и такое тонкое платье, что увидев ее рядом на тропинке, я вздрогнул. Дул сильный ветер, и я изменил наш маршрут, повернув с Гала к морю, к скамье, высеченной в скале и укрытой от ветра. Это было одно из самых пустынных мест в Кадакесе. И сентябрь повесил над нашими головами серебрянную подковку луны. У нас в горле стоял ком. Но мы не хотели плакать, мы хотели покончить с этим. У Гала был решительный вид. Я обнял ее:
Я поцеловал ее приоткрывшиеся губы. Я никогда еще так не целовался, так глубоко и не думал, что такое может быть. Все мои эротические "Парсифали" пробудились от толчков желания в так долго подавляемом теле. Этот первый поцелуй, в котором столкнулись наши зубы и сплелись наши языки, был лишь началом голода, который побуждал нас вкушать и поедать из глубины самих себя. Так я пожирал ее рот, кровь которого смешалась с моей кровью. Я исчезал в этом бесконечном поцелуе, который разверзся подо мной как бездна водоворота, в который меня затягивало преступление и который, я чувствовал, грозил проглотить меня... Я оттянул голову Гала за волосы и истерично велел ей:
И снова крепко поцеловал ее, в то время как внутренний голос твердил во мне: "Нет, нет, я не убью ее!". Этот поцелуй Иуды, лицемерие моей нежности, оживил Гала и спас мою душу. Гала стала объяснять мне подробности своего желания. И чем больше она объясняла, тем больше охватывали меня сомнения. Я говорил себе: "Еще не сказано окончательно, что она просит меня убить ее!". Но никакая щепетильность нравственного порядка не могла мне помешать. Мы достигли согласия, и преступление легко можно было бы выдать за самоубийство, особенно если бы Гала заранее оставила мне письмо, раскрывавшее подобные намерения. Она описывала сейчас свой страх "часа смерти", мучивший ее с детства. Она хотела, чтобы это произошло и она не узнала ужаса последних мгновений. Мысль молнией обожгла меня: а если сбросить ее с высоты башни Толедского собора? Я уже думал об этом, поднимаясь туда с одной из самых красивых своих подруг мадридского периода. Но эта идея не понравилась Гала: она боялась испугаться за время долгого падения. И потом - как бы я объяснил свое присутствие с ней рядом наверху? Простая процедура с ядом не подошла еще больше, и я постоянно возвращался к своим роковым пропастям. На миг я возмечтал об Африке, которая казалась мне особенно благоприятной для преступлений такого рода, но отказался и от этой идеи. Там было очень жарко. Я отвлекся от поиска смертельных уловок и перенес свое внимание на Гала, которая говорила с исключительным красноречием. Ее желание умереть в непредсказуемый и счастливый миг жизни не было вызвано романтическим капризом, как можно было бы подумать. С самого начала я сразу же понял, что это было, наоборот, жизненно важно для нее. Ее восторг не мог оставить никаких сомнений по этому поводу. Идея Гала была смыслом ее психической жизни. Она сама могла бы раскрыть истинные причины своего решения. Несмотря на ее позволение, я отказываюсь раскрыть ее тайную жизнь. В этой книге один-единственный колесованный, четвертованный и распятый, с содранной заживо кожей - и пусть это буду я. Я делаю это не из садизма или мазохизма, а из самовлюбленности. Я только что видел Гала, терзаемую муками. И вот она явилась мне еще прекраснее, еще величественнее и горделивее. И я еще раз сказал себе: она права, еще не было сказано, что я этого не сделаю... Сентябрь "сентябрил" вино и луны мая, луны сентября превратили в уксус май моей старости, опустошенной страстями... Горечь моего отрочества под сенью колокольни Кадакеса высекла в новом камне моего сердца: "Лови момент и убей ее..." Я думал, что она научит меня любви и что потом я снова буду один, как всегда желал. Она сама этого хотела, она этого хотела и потребовала от меня. Но мой энтузиазм дал трещину. "Ну что с тобой, Дали? Тебе подарили случай совершить твое преступление, а ты его больше не хочешь!" Гала, хитроумная красавица из сказки, по своему желанию неловким ударом меча отсекла голову восковой кукле, которую я с детства видел на своей одинокой постели, и мертвый нос только что впрыгнул в сахар, обезумев от моего первого поцелуя! Гала спасла меня от моего преступления и излечила мое безумие. Спасибо! Я буду любить тебя. Я женюсь на тебе. Истерические симптомы исчезли один за другим как по волшебству, и я снова стал хозяином своей улыбки, своих движений. Здоровье, как роза, расцветало в моей голове. Проводив Гала до вокзала в Фигерасе, где она садилась на свой парижский поезд, я воскликнул, потирая руки:
Законченные произведения я передал фигерасскому столяру, который упаковал их с маниакальной заботой, чего я от него и требовал. Этого человека поистине следует внести в список моих безвестных мучеников. Я уехал в Париж, где с 20 ноября по 5 декабря должна была состояться моя выставка в галерее Гойманса. Первое, что я сделал по приезде, - купил цветы для Гала. Я зашел к цветочнице и спросил, что у нее лучше всего. Мне посоветовали алые розы. В вазе стоял огромный букет. Указав на него, я справился о цене.
Продавщицу ужаснул этот заказ. Она не знала, найдется ли у нее такое количество. Но я настаивал на своем, и она быстро подсчитала, пока я писал записочку для Гала. Я взял счет и прочел: "3000 франков". У меня с собой не было столько, и я попросил объяснить тайну такой цены. Букет, на который я показал, состоял из ста роз, по три франка каждая. А я думал, что три франка стоит букет.
Больше у меня с собой не было. Пол дня я бродил по улицам. Мой обед состоял из двух перно. Затем я отправился в галерею Гойманса, где встретил Поля Элюара, который сказал мне, что Гала ждала меня и была удивлена, что я не назначил час нашей встречи. А я так и намеревался бродить несколько дней в одиночестве, радуясь сладострастному удовольствию ожидания. Наконец, вечером я нанес визит Гала и остался на ужин. Гала лишь на миг показала свое недовольство, и мы сели за стол, уставленный невероятным кортежем разнообразных бутылок. Алкоголь, выпитый в Мадриде, встал в могиле моего дворца, как мумия Лазаря, которому я скомандовал: "Иди!" И она пошла к испугу всех людей. Это возрождение вернуло мне утраченное красноречие. Я велел мумии: "Говори!" - и она заговорила. Это было открытие - обнаружить, что кроме картин, которые я был способен писать, я не был законченным идиотом во всех других отношениях. Оказалось, что я могу еще и говорить, и Гала с преданным и настойчивым упорством взялась убедить друзей-сюрреалистов, что я способен писать даже философские тексты, содержание которых обгоняло предвидение группы. В самом деле, она собрала в Кадакесе отрывочные и непонятные тексты, которым ей удалось придать связную "форму". Эти заметки были уже довольно развитыми, я восстановил их и собрал в поэтический и теоретический сборник, который должен был выйти под названием "Видимая Женщина". Конечно, "видимой женщиной" моей первой книги была Гала. Идеи, которые я излагал в книге, были встречены в сюрреалистической группе недоверчиво, а порой даже враждебно. Гала, между прочими делами, должна была сражаться, чтобы мои идеи были хотя бы приняты к сведению самыми расположенными к нам друзьям. Все уже бессознательно догадывались, что я пришел разрушить их революционные попытки - их же собственным оружием, но более грозным и лучше отточенным. Уже с 1929 года я выступал против "интегральной революции", развязанной суетой этих послевоенных дилетантов. С таким же жаром, как и они, пускаясь в самые разрушительные и безумные умозрительные построения, я с коварством скептика готовил уже структурные основы будущих исторических ступеней вечной традиции. Сюрреалисты, создавшие группу, казались мне единственным средством, которое служило бы моим целям. Их лидер Андре Бретон был, на мой взгляд, незаменим в главной роли. Я пробовал было править, но мое влияние было бы скрыто оппортунистическим и парадоксальным. Выжидая, я изучал свои сильные места и слабые точки, а также достоинства и недостатки моих друзей, ибо они были моими друзьями. Я поставил перед собой аксиому: "Если ты решишь воевать ради собственной победы, неумолимо разрушай тех, кто схож с тобой. Всякий союз обезличивает. Все коллективное означает твою гибель. Воспользуйся коллективом себе на пользу и потом наноси удар, ударь сильно и оставайся один!" Я остался один, но постоянно с Гала. Любовь сделала меня снисходительным и великодушным. Меня переполняли завоевательские планы, Но вдруг они показались мне преждевременными. И я, самый амбициозный из современных художников, решил уехать с Гала в свадебное путешествие ровно за два дня до открытия моей первой выставки в Париже, столице художников. Так я даже не увидел афишу моей первой выставки. Сознаюсь, что в путешествии Гала и я были так заняты своими телами, что почти не думали о моей выставке, которая была уже нашей выставкой. Наша идиллия разворачивалась в Барселоне, затем - на соседнем курорте Ситчесе, пустынный пляж которого сверкал под зимним средиземноморским солнцем.
Гала оставила меня в Фигерасе и уехала в Париж. В семейной столовой разразился ураган. В меня метали громы и молнии по малейшей жалобе отца, опечаленного все более и более высокомерным отношением, которое я проявлял к семье. Шла речь и о деньгах. Я в самом деле подписал контракт на два года с галереей Гойманса и даже не вспоминал о продлении этого контракта. Отец просил меня найти его. У меня не было времени, ответил я, и в любом случае я был очень занят в тот период. Также я добавил, что потратил весь аванс, выданный Гоймансом, и это встревожило всю семью. Тогда, пошарив по карманам и вывернув их, я по одному вытащил помятые и почти не использованные банковские билеты. Мелочь я выбросил в каком-то сквере перед вокзалом. На стол я выложил более трех тысяч франков, оставшихся после путешествия. На другой день в Фигерас приехал Бунюэль. Он получил от виконта Ноайе права на постановку фильма, который мы придумали. Это был тот самый виконт, который купил мою "Мрачную игру". Почти все картины, выставленные у Гойманса, продавались по цене от шести до двенадцати тысяч франков. Я уехал в Кадакес, задрав голову от своего успеха, и взялся за "Золотой век". По моей мысли, этот фильм должен был передать силу любви и запечатлеть великолепные творения католических мифов. Уже тогда я был поражен и одержим величием и роскошью католичества. - Для этого фильма, - сказал я Бунюэлю, - нужно много архиепископов, мощей и ковчегов. Особенно мне нужны архиепископы в вышитых митрах, купающиеся среди скал бухты Креус.
Я понял, что кошка что-то предвещает. И в самом деле, через несколько дней я получил письмо от отца, который сообщил мне, что меня окончательно изгнали из семьи. Я нераскрою здесь тайну, которая объяснила бы нашу ссору. Это касается лишь отца и меня. И я не намерен бередить рану, которая на протяжении шести лет мучила нас обоих. Первая моя реакция на письмо - отрезать себе волосы. Но я сделал по-другому: выбрил голову, затем зарыл в землю свою шевелюру, принеся ее в жертву вместе с пустыми раковинами морских ежей, съеденных за ужином. Сделав это, я поднялся на один из холмов Кадакеса, откуда открывалось все селение, и провел там два долгих часа, любуясь панорамой моего детства, отрочества и зрелости. Вечером я заказал такси, которое на следующий день довезло меня до границы, где я пересел в парижский поезд. За завтраком я ел морских ежей, политых терпким кадакесским вином. На стене виднелся профиль моей свежевыбритой головы. Я возложил на голову раковину и предстаю перед вами - как Вильгельм Телль. Дорога от Кадакеса до ущелья Пени - серпантин. Каждый поворот возвращает вид селения и бухты. На последнем повороте с самого детства я всегда оборачивался, чтобы еще раз наполнить глаза милым моему сердцу пейзажем. Но сегодня, в такси, не повернув головы, чтобы вобрать последнее изображение, я продолжал смотреть вперед.
В. Богунова ã, Москва, 2002 г. |
||||